Терский берег

Колпакова Наталья Павловна, 1902—1994

Колпакова Н.П. [Заметки о поездке на Терский берег] //Колпакова Н.П. Терский берег. - Вологда, 1937. - С. 101-185.


Читать первую часть — дневник Сергея Павловича

ЧАСТЬ II

[101]

Нет такой земли, которая в умелых руках
при советской власти не могла бы быть повернута
на благо человечества.
(С. М, Киров. Из выступления на I съезде
колхозников-ударников Ленинградской области).

1.

Ну, как прошло твое путешествие, друг мой, читатель? Не сомневаюсь, что ты вернулся с этого старого Терского берега полный сожалений и горечи. Я не знаю наперед, что увидим мы с тобой в той поездке, которую начнем сегодня, но, несомненно, это будут впечатления совершенно иного порядка. Хочешь передохнуть немного, прежде, чем отправляться дальше? Садись сюда, к окну, которое выходит на Имандру.

Светлая ночь беззвучно шагает по тундре. Скоро она скроется за озеро, за низкие береговые кустарники, уйдет, на запад — туда, где сегодня рождается громадная очередная новостройка севера, город Мончегорск, растущий вокруг молодого Никель-комбината.

Когда начинаешь думать о подземных сокровищах севера, невольно видишь, как из глубины двухсотлетней давности встает умное, круглое лицо, окруженное буклями пудреного парика, и давно умолкший голос звучит пророчески:

— По многим доказательствам заключаю, что в северных недрах пространно и богато царствует натура, а искать оных сокровищ — некому...

[102]

Старик Ломоносов справедливо сокрушался о нетронутых богатствах. Много понадобилось десятилетий, чтобы на помощь безмятежно дремавшей натуре пришли люди с лопатами.

Вместо всех тех древних «тележных» путей, по которым почтовые одры волокли когда-то моего неустрашимого предка, теперь идет Кировская железная дорога.

Октябрьская социалистическая революция, сломав старую Россию, сломала и старые взгляды на природные богатства окраин. За пять лет — с 1920 по 1925 — Кольский полуостров посетило 27 геологоразведочных отрядов. Это были отряды академика Ферсмана, Минералогического музея Академии Наук СССР, Института по изучению Севера. С 1926 по 1930 год приехало уже 118 отрядов. С 1931 по 1936 — свыше 300... В Академии Наук возник специальный Полярный институт. Вырос Арктический институт, Институт оленеводческий. Наркомзем включил в свой план работы по земле- и водоустройству полярных окраин.

— Нет такого места на земле, которое нельзя было бы поставить на службу социализму.

Это сказал о Карело-Мурманском крае его лучший друг, вдохновитель всех его работ, энтузиаст северного строительства, покойный Киров, именем которого овеян сегодня полуостров. По его заданиям люди пошли в горы ив тундру переделывать землю. «Натура» раскрыла недра. Из недр вышли на лопаты разведчиков медь, железо, никель, гранит, слюда, ценные глины и известняки, сырье для красок, лучшие сорта торфа. А в массивах Хибинских гор раскрылось, как в сказке, лучшее сокровище полуострова — неисчерпаемые запасы минералов, которым увлеченные ученые придумали так много красивых и странных названий. Советские разведчики прошли по горам и тундрам, по озерам и морскому побережью. В чистых и пустынных лопарских озерах плескались сиги, окуни и щуки. Из моря глянули золотые косяки сельди и семги. Люди вспомнили о забытом старинном промысле гаги, о возможности использовать рыбные отбросы — на удобрения, рыбные шкурки — на кожи, оленьи отходы — на промышленность, торф — на топливо, древесные опилки — на фибролит... Люди заговорили о новых формах работы и промыслов, о новых начи[103]наниях во всех отраслях поморского и тундрового хозяйства, о новой, небывалой здесь культуре. Дикие горы начали становиться высоко-индустриальным районом, а в тундре советские люди созвали первую конференцию пастухов-оленеводов, никогда не видавших доселе железной дороги и парохода...

Полярное солнце холодно и ярко поблескивает над ночным простором Имандры. Тихая тундра спит. Если ты еще не последовал ее примеру, друг мой читатель, позволь мне сказать еще несколько слов, чтобы закончить эту мысленную экскурсию по Кольским горам и озерам: завтра с утра придется путешествовать уже на ногах.

Неродимый край всеми глубинами отозвался на непривычные для него внимание и заботу. Осушенные и культивированные болота дали лучший урожай трав, чем в других районах на минеральных удобрениях; зверобойный промысел, шедший прежде разрозненно, кустарно, с образованием зверобойного флота стал давать неизмеримо большее количество зверя; добыча сельди, выловленной из океана в 1930 году в количестве 1000 тонн, в 1934 году показала на весах приемщиков невероятную цифру — 80000 тонн; добыча семги в восточной части северного Беломорья возросла в пять с половиной раз; в десять-двенадцать раз выросло количество видов рыбного промысла и заготовки рыбы, которую прежде здесь только солили — неумело и невкусно.

Новые завоеватели севера осваивали его осмысленно и по плану. Их работа была далеко не похожа на работу прежних хозяев царского севера, когда под грубым сбором добычи таилось полное разорение и обнищание края. Много труда потребовало это советское осваивание былых неродимых земель. Но большевики знали, чего они хотят, и умели добиваться того, что было намечено.

На советском севере как из-под земли выросли лесные, рыбные, консервные, хлебные, кирпичные, бондарные, деревообделочные заводы; зашевелились торфяные и слюдяные разработки; после проведения землеустройства, на четко разграниченных территориях кочевых пастбищ, лесных и колхозных угодий поднялись первые оленеводческие, животноводческие и молочно-овощные совхозы и фермы; дикое ценное [104] зверье узнало новые условия существования в первых советских северных заповедниках. А запасы драгоценных минералов Хибин дали возможность развернуть такую многообразную и богатую горнохимическую промышленность, такие обогатительные предприятия, которые во сне не снились и самому Ломоносову.

Фактически большая часть промышленных и хозяйственных начинаний на полуострове расцвела вокруг этих полусказочных лопарских гор. До 1917 года в Хибинах жили только грозные горные духи, пугавшие своим воображаемым величием суеверных кочевников. Теперь в тех же Хибинах живет один из замечательнейших советских людей — академик Эйхфельд. А в сердце гор, над озером, у подножья черных скал со снеговыми склонами и вершинами стоит заполярная столица-жемчужина — Кировск.

Услыхав о творческих планах большевиков, шедших на север, в Европе пожимали плечами:

— Едва ли гордые надежды Советов когда-либо будут осуществлены.

Это говорил своим коллегам берлинский профессор Крюгер. Недальновидный человек! Если бы его пустили когда-нибудь в гости к нам на север, он увидал бы, что за полярным кругом на советской земле растут не только кормовые травы, турнепс и картофель, но и тепличные цветы, и земляника на открытом воздухе...

Светлое небо розовеет. С Имандры тянет утренней свежестью. Как быстро прошла эта короткая полярная ночь! Догадался ли ты, читатель, где я нахожусь? В заполярном совхозе «Индустрия», в восемнадцати километрах от Кировска.

2.

Сочные кочки чавкали под ногами. На кочках росла морошка, рыже-бурый мох. Кое-где поднимались искривленные ржавые полярные березки.

По тундре, по топким мшаринкам в ту пору можно было перебираться только кое-как, ежеминутно оступаясь и проваливаясь во мхи, прыгая громадными скачками от березки к березке. Люди, шедшие строить новый север, не задумываясь, прыгали.

[105]

Проблема земледелия на севере вставала перед царским правительством не раз. Посылаемые на север агрономы, нетерпеливо и раздраженно, заранее уверенные в неудаче, пробовали привить ненавистной окраине хотя- бы овощи. О хлебе не было и разговоров. Но и из овощей упорно вылезала на поверхность дикой земли одна лишь репа: все остальное гибло. Агрономы удовлетворенно сообщали по начальству о том, что приполярные земли для сельского хозяйства непригодны. Начальство находило это вполне естественным, и мнение о неродимости северной почвы укреплялось год от года.

Советское государство начало с переоценки всех ценностей. Мурманская железная дорога, в лице ее колонизационного отдела, решила заново испытать качества северной земли. В 1923 голу на станции Хибины организовался небольшой опорный сельскохозяйственный пункт.

Смелый почин «Мурманки» даже и в новые, советские времена показался рискованным. Агроном Эйхфельд, поселившийся в землянке среди унылой тундры, вызывал удивленные толки и сочувственные покачивания головами. Но агронома Эйхфельда это не смущало. Без лошадей, без машин, почти без средств упрямый исследователь начал пересмотр старой науки агрономии. И сразу же увидел в прошлом множество неверных положений, ошибочных исходных точек.

В землянке на болоте, окутанный восемь месяцев в году полярной ночью, советский ученый добивался нового решения старых задач. Маленькая группа энтузиастов поддерживала его своим сочувствием и практическим упорным коллективным трудом.

Понемногу Всесоюзный институт растениеводства заинтересовался опытами хибиногорских пионеров, которые шаг за шагом осваивали болота и минеральные почвы, добивались созревания заполярных овощей, испытывали на выносливость различные «сорта зерновых культур. Мало-помалу скромная землянка и прилегавшие к ней опытные участки превратились в Полярное отделение ВИР, а скромный ученый И. Г. Эйхфельд стал во главе всей опытной сельскохозяйственной работы Заполярья. Когда назрел вопрос о том, быть или не быть городу Хибиногорску, и если ему быть, то чем прокормить его жителей, — проблема сельско[106]хозяйственного освоения севера была решена. Наступил момент вынести работу ПОВИР с опытных делянок на просторы тундры. Это началось памятным днем. Осенний ветер низко пригибал к земле тонкие полярные березки, осыпавшие последние листья. По пустынному ветреному берегу Имандры бродили два человека. Они осматривали болотистые кочки, смотрели направо и налево в бинокли, что-то, видимо, измеряли на глаз и покачивали головами.

Когда бурная Имандра затихла под блестящей коркой льда, а берега ее занесло глубокими снежными суметами, те же люди пришли к озеру на лыжах. Они скользили по сугробам, что-то обсуждали и доказывали друг другу. Узкие следы лыж сплетались вокруг озера тонким запутанным узором.

Когда над горами Хибин засияло бледное мартовское солнце, и синяя Имандра потемнела подо льдом в предчувствии близкого весеннего буйства, те двое пришли в третий раз. У одного из них был заткнут за поясом топорик.

Люди подошли на лыжах к группе березок и затесали на одной из них светлую метку. После этого лыжники быстро заскользили обратно, в сторону Хибин, к домику опытной станции ПОВИР. В тот же день поздним вечером было созвано общее собрание всех работников станции. И. Г. Эйхфельд и его ближайший сотрудник Н. К. Гладышев сообщили собравшимся, что сегодня ими выбрано, наконец, место для закладки будущего заполярного совхоза.

Свежая метка на березе не была началом дела: она завершала длинный этап предварительной работы. На опытной станции ПОВИР в течение многих месяцев разрабатывался, по поручению партии и правительства, проект организации мощной местной продовольственной базы для соседа Хибин — молодого города Хибиногорска. Долго обсуждалось и наиболее выгодное местоположение будущего совхоза.

7 марта 1930 года вопрос этот был решен. Работы первой очереди были начаты немедленно. Тут же, по весеннему снеговому насту заскрипели сани лесорубов, подрядившихся заготовить для строительства совхоза 4000 бревен. В мае, когда сошел снег, уже наметилось совершенно точное расположение будущей центральной усадьбы.

[107]

В октябре 1930 года началось официальное существование «Индустрии».

— На пустом месте построили, — с гордостью говорят обычно работники новостроек. «Индустрия» создавалась не просто на пустом месте, потому что этого «пустого места» для нее на болотистом берегу не было: его надо было сначала создать.

Вырубался корявый болотный лес. Напряженно и упрямо выкорчевывались и сжигались гнилые пни. Спешно прорывались канавы для спуска в озеро излишней воды. Целые горы земли и песку пришлось привезти и насыпать между болотными кочками, прежде чем по ним стало можно ходить без опасности провалиться по пояс в трясину.

В тяжелой напряженной работе прошла осень 1930 года. Целый ряд работ продолжался всю зиму насквозь.

Со следующей весны началось многообразное строительство. Застучали топоры, засвистели пилы. Первые мосты перекинулись через ручьи, соединяя первые километры благоустроенных дорог. Жилые и хозяйственные постройки заблестели светлыми срубами между высокими соснами. Рождался будущий поселок.

Одновременно шли и первоначальные работы по земледельческому освоению былых промерзших тундр. Большие площади путем внесения минеральных удобрений подготовлялись под будущие посевы. К осушенным болотам медленно пополз трактор. Прежде чем он добрался до первого участка, под ним бесследно затонуло в жидкой грязи около четырех тысяч жердей, подсунутых в виде гати ему под колеса...

А ближе к постройкам центральной усадьбы « то же лето заблестели стекла первых парниковых рам, зазеленели свежие хвостики свеклы и редиски, торчавшие из открытого грунта. В первый же год совхоз засеял овощами около трех гектаров и завел триста голов скота.

1932 год сильно раздвинул работы совхоза. Сто гектаров открытого грунта обещали обильный и здоровый урожай. 3800 рам парников, раскинутых на месте былого болота, расцветали зеленью. Больше четырех тысяч квадратных метров площади было занято постройками теплиц.

[108]

Рос и поселок: рядом с домиками-квартирами появилось большое здание чистой, уютной столовой, выросли школа и клуб...

Светлой полярной ночью 8 июля 1932 года по притихшим берегам Имандры, зорко оглядывая молодое строительство, до утра ходил внезапно приехавший в «Индустрию» Киров — расспрашивал, давал советы, радовался громадным освоенным совхозом пространствам...

В 1933 году совхоз окреп уже настолько, что мог принять участие в сельскохозяйственной выставке Ленинградской области, и там труды его были оценены по заслугам: совхоз получил первое место и почетный диплом. В этом же году директор совхоза Н. К. Гладышев был награжден орденом Трудового Красного знамени.

Действительно, совхозу было в том году чем гордиться: пышно цвела центральная усадьба, с каждым месяцем расширявшая свои работы по мелиорации, разнообразному строительству и сельскохозяйственным начинаниям. Уже десятки тонн овощей то и дело отсылались из совхоза рабочим Хибиногорска; сотни литров молока переправлялись туда же. Уже была заложена собственная кормовая база для многочисленного скота «Индустрии». Четыре фермы-филиалы центральной усадьбы, разбросанные там и сям в окрестностях озера, помогали совхозу осваивать и культивировать неродимые прежде земли.

В 1934 году совхоз считал свой скот сотнями голов, урожай кормов — тысячами тонн, посевы в открытом и закрытом грунте — тысячами парниковых рам. Фермы были соединены между собой автомобильными дорогами, а по краям этих дорог заколосились первые зерновые посевы—рожь, овес и ячмень.

Успехи первых четырех лет дали совхозу возможность весной 1935 года начать сев в сверхранние сроки, а в декабре 1936 года на сессии Академии сельскохозяйственных наук академик Эйхфельд рассказывал под аплодисменты всего собрания:

— Мы занялись изучением культуры цветной капусты в Хибинах. Кое-кто нам говорил, что это пустая затея. Можно, мол, вырастить кочан капусты и на северном полюсе, но во что это обойдется!.. Мы прошли мимо этих скептиков, занялись селекцией и уже [109] в 1936 году в совхозе «Индустрия» произвели столько цветной капусты, что предложили вывозить ее в Ленинград...

...Жаркий воздух теплицы полон влаги и ароматов. Пахнет теплой, свежей землей, зеленым дыханием сочных стеблей, широких листьев и молодых побегов, буйно поднимающихся к горячему солнцу, которое льет лучи сквозь стеклянную крышу.

— В этом году начинаем строить нашу третью теплицу...

Михаил Федорович Онохин, заместитель директора, ведет меня по широкой дорожке, пересекающей теплицу. Зеленые стебли окружают нас тесными зарослями, поднимаются выше человеческого роста, одуряют благоуханием свежести и силы.

Крепкими, стройными рядами, опираясь на подставленные трости, тянутся пышные побеги помидоров. Круглые, еще недозрелые плоды скромно прячутся под блестящими листьями. Но тов. Онохин бесцеремонно раздвигает зелень и взвешивает на руке грузные гроздья.

— К концу лета каждый стебель поднимается выше палки. В теплице мы с каждого гектара до 60 тонн помидоров снимаем.

— Вряд ли они могут дозреть на стеблях?

— Да, конечно, не доходят. Лето коротко. Снимаем их недозрелыми, и они хорошо доходят в теплых помещениях. А вот эти молодцы зреют на корню — да как!..

По черной сочной земле расползаются темно-зеленые глянцевитые листья. Над их угловато вырезанными широкими лопастями свешиваются желтые колокольчики цветов. Тут же на крепких побегах — уже почти зрелые, налитые, колючие от свежести огурцы.

— В односкатной теплице мы их за лето два сбора получаем,— поясняет тов. Онохин.— Первые огурцы были 30 апреля сняты, а 8 мая уже регулярный сбор начали.

Заместитель директора подводит нас к широкой, низкой гряде. На ней толстые и важные кабачки лениво подставляют солнцу свои светло-зеленые бока.

— Кабачков мы мало разводим. На них спрос небольшой. А огурцов и помидоров мы с двух теплиц [110] снимем в этом году около 70 тонн. Пойдемте теперь вот к этой стенке...

Несколько ошеломленная бурным цветением, соками и красками этой заполярной теплицы, следую за моим проводником.

Вдоль боковых стен на самом припеке нежатся зябкие южане: старательно лезет из земли молодой перец, стройная, высокая кукуруза небрежно разметала вокруг себя длинные шелковистые ленты листьев. Плодов еще не видно.

— Эти культуры еще только начинаем пробовать. А вот здесь осталось немножко свободного места на солнышке, тут наш цветник.

Ярко-багряные настурции, белые звезды табаку, фиолетовый бархат «иван-да-марьи», цветы белые, красные, золотистые... Заслоняя нижние стекла ажурной сеткой, они вливают свои острые и нежные запахи в общий аромат теплицы и радостной гаммой красок кричат о том, что воля человека может внести жизнь и красоту в любые северные широты.

Цветы высаживаются из теплицы в грунт перед окнами жилых домов, яркими пятнами пестреют почти на каждом окне в квартирах рабочих, делая еще более нарядным и без того красивый, хозяйственно устроенный поселок совхоза.

Стучат молотки плотников, звенят лопаты рабочих, прокладывающих канализацию. А дальше — широкие просторы недавних диких болот, превращаемых сейчас мелиорацией в плодоносные луга, посевные площади. Еще дальше, как сверкающее под солнцем зеркало, — синее озеро Имандра. Лопари боялись когда-то нарушить тишину озера громким криком или стуком, чтобы не разгневать подводного духа озера. Сейчас по синим водам без устали бегают в соседние тундры и на рыболовные становища маленькие моторки...

Все это видно с порога теплицы. Мы долго не можем расстаться с нею. Несколько раз обходим ее, разглядываем все детали устройства, беседуем с работницами, которые в белых передниках хлопочут на грядах, поливая, подстригая и подвязывая своих зеленых питомцев.

— Теперь я вас по открытому грунту поведу. — Михаил Федорович шагает вперед.

Ярко блестят на солнце сдвинутые в сторону стек[111]лянные покровы. В открытых рамах пышно темнеет зубчатая зелень земляники. Осенью 1934 года совхоз впервые высадил эту ягоду на свои плантации. С наступлением первых теплых дней весною стекла открыли и с тех пор не закрывали.

Крепкие кустики самостоятельно осваивают новые условия бытия, хватаясь цепкими побегами за жизнь. Тысяча с лишним рам земляники торопливо пьет здесь недолгое северное тепло.

Тов. Онохин подходит к соседним рамам.

— Здесь цветная капуста. Ее в конце июля уже снимать будем.

Рядом с парниками — широкие просторы совершенно открытого грунта. Всего совхоз занимает своими посевами около 1300 гектаров. Из них 65 — под хлебом, 100 — под овощами, а остальное под корнеплодами.

— Овощей в этом году соберем 2000 тонн. Что? Корма для скота? Совхоз в этом году полностью обеспечен своими собственными посевами. У государства просить не будем.

Это — тоже новая победа, новая гордость «Индустрии»: совхоз уже освоил хозяйственное семеноводство тимофеевки, репы, турнепса до полного обеспечения своих посевных площадей. Всюду кругом, куда ни взглянешь, — буйствует молодая зеленая жизнь, расцветает, тянется к солнцу, к влаге, без слов кричит о плодородии почвы, созданной для нового севера руками смелых людей...

Увлекательной повестью развертывается история молодого совхоза. Не менее увлекательны и отдельные отрывки из не написанной еще повести о людях, создавших «Индустрию».

Четырнадцатилетним подростком попал коренастый крепыш Михаил Онохин из родной деревни Кутованьги с реки Онеги в далекий Питер на заработки. Устроиться на работу было трудно. Мальчику-подростку пришлось приняться за тяжелый недетский труд — грузить дрова.

Годы в Питере тянулись серой чередой. Изнуряющая работа, скудный заработок, черствый кусок хлеба.

Молодым парнем возвращается Михаил Онохин в родную деревню — на то же лесное дело, в котором он приобрел сноровку в Питере. Но не лежит у него [112] душа к этому делу: есть у него свое особое призвание, о котором он мечтает втихомолку.

Живи он в прежние годы — так и провел бы он, пожалуй, всю жизнь в одних бесплодных мечтах. Но великий Октябрь дал возможность и ему, как миллионам его товарищей, вложить свои силы и инициативу именно в то дело, к которому тянулись его помыслы. Молодой Онохин снова попадает — уже не в старый Питер, а в Ленинград, работает на делянках Сельскохозяйственного института и затем, окончательно убежденный в своем призвании, перебирается за Полярный круг, к герою своих помыслов — И. Г. Эйхфельду, чтобы поступить к нему на опытную станцию в качестве простого чернорабочего.

Годы шли. Вместе с ростом и развитием станции рос и рабочий Онохин. Под руководством Иоганна Гансовича он не только вникал в тонкости сельскохозяйственных проблем на севере, не только постигал теорию и практику северного земледелия, но и привыкал отдавать свой труд безвозмездно на пользу широкой общественности — новому советскому северу... Когда рядом со станцией ПОВИР зародилась «Индустрия», тов. Онохин с самого начала стал ее ревностным сотрудником.

Месяц за месяцем, год за годом развивался молодой совхоз. Месяц за месяцем, год за годом рос в совхозе талантливый рабочий из глухой деревни Кутованьги. Сначала он работает на осушке болот, в посевных и уборочных кампаниях, затем его направляют на все случайные прорывы, — и он прекрасно справляется со сложной ответственной работой. Квалификация его растет. Он составляет доклады и отчеты, дает в местную газету ряд живых очерков и информации, он деятельно помогает организовывать новые фермы, и вскоре назначается сначала заведующим 1-й ударной фермой, а через некоторое время — и заместителем директора всего совхоза.

Но административной и практической работы на полях совхоза Михаилу Федоровичу, по-видимому, мало: на нее уходят далеко не все силы этого способного и энергичного человека. В настоящее время тов. Онохин все чаще и чаще задумывается над необходимостью написать «Историю совхоза «Индустрия» и «Историю сельского хозяйства на севере»...

[113]

Ты, может быть, скажешь мне, придирчивый читатель, что станция «Апатиты», возле которой расположен совхоз, к Терскому берегу не относится, и что я изменила намеченному маршруту? Ты прав; но в наши дни, отправляясь на Кольский полуостров, никак нельзя не заглянуть в этот примечательнейший уголок его, — уголок, после посещения которого все обывательские представления о «неродимом» севере становятся невольно с головы на ноги. Но теперь мы поедем дальше. Завтра утром мы будем в Кандалакше.

3.

Окно раскрыто. Вместе со свежим ветром в него врывается сильный и свежий аромат смолы и опилок. По обе стороны полотна — обширные лесозаготовки.

Большой светло-деревянный город-новостройка лег широко и открыто по поморским холмам между округлостями лесных гор. Головой он уперся в линию железной дороги, пятками — в маленькую рыбацкую деревушку, «нижнюю Кандалакшу», которая девять веков была здесь единственным поселением на десятки километров вокруг, а сегодня жмется, скромная и приземистая, к хвойным скалам, сторонясь перед выросшим за ее спиною большим промышленным центром.

Поезд громыхает на стыках рельсов. Собирай свои чемоданы, читатель. Сейчас нам выходить.

Широким полукругом лежит в мохнатых горах Кандалакский залив, усеянный многочисленными кудрявыми и скалистыми островками. Наш поезд кажется таким маленьким среди этой громадной природы, неподвижной в своем вековечном величии. Он подвозит нас к станции и убегает дальше. Вот уже чуть заметно его узенькое энергичное тело, пробирающееся по карнизу скал над морем.

Раннее утро. Холодная, яркая тишина осела над городом, над заливом, над горами. Только торопливые молотки каменщиков четко и звонко выбивают веселую, дробь у подножия лесов, прикрывших какую-то строящуюся железобетонную башню.

Станция тесно застроена сараями, мастерскими, депо, сторожевыми будками и служебными помещениями. Почти у самых путей — большой каменный клуб, столовая, большая школа человек на пятьсот...

[114]

Ноги мягко ступают по свежим опилкам. Тут, где не успели еще даже проложить улиц, уже теснятся высокие деревянные жилые дома, выстроенные для рабочих новой Кандалакши. Справа и слева от дороги, идущей высоко над морем, — ковер мха с мелким сосняком и вереском. Между сосенками крупные осколки валунов, разбрызганные по всему побережью. Светлые новенькие домики смотрят на северное солнце широкими тройными рамами, обращенными к югу. Жилые дома, ясли, ларьки и магазины, больница, почта, — все это рублено из свежего дерева, все стоит по колена в сухом сосняке, словно и вправду этот город вырос из-под земли.

Справа от дороги, занимая весь центр города и отлого спускаясь к морю, — громадный светло-серый массив знаменитого заполярного Химкомбината, выстроенного в помощь обогатительным предприятиям Кировска.

Комбинат — сердце сегодняшней Кандалакши-новостройки. Даже в это раннее утреннее время вокруг него уже бьется ритм строительных работ, гудят автомашины и стучат колеса телег, подвозящих разнообразные материалы. Да, грузовики и автомашины! На оленях давно уже не ездят в заполярном советском городе Кандалакше...

Сюда, в растущий промышленный центр, с каждым годом едут все новые и новые тысячи жителей: едут из столиц, из Сибири, с Украины. И, к удивлению людей, незнакомых с севером, эти новые жители Заполярья чувствуют себя в непривычном климате прекрасно.

Мимо высокого деревянного райсовета, прекрасного спортивного стадиона и двухэтажного консервного завода я прихожу, наконец, в «нижнюю», где останавливаюсь в домике школьной сторожихи.

«Нижняя» Кандалакша стоит на обрыве у самого моря. Туристы редко заглядывают в этот уголок старого берега: они обычно ограничиваются новостройками «верхней». И напрасно: маленькая «нижняя», рыбацкий колхоз, тоже торопливо и энергично принимает сегодня участие в создании нового социалистического Севера.

Небольшой моторный бот, отправляющийся в объезд промысловых становищ колхозной Кандалакши, клекоча [115] и вздрагивая от сдержанной силы мотора, быстро выносит нас по темной, тихой волне из-за прибрежных скал на простор открытого залива. Где-то в море, между скалами, мысками и выступами изрезанного берега стоит Яриндин остров. На Яриндином острове живут поморы-колхозники. К ним-то и лежит путь нашего бота.

Все мельче и мельче становятся за кормой маленькие домики «нижней». Хвойные горы распахиваются навстречу нашему боту и раскрывают перед ним светлую гладь залива.

— Батюшка Пур-наволок, матушка Турья гора, свет Кандалуха губа, — внезапно с умиленным вздохом произносит подле меня румяная полная колхозница в пестром джемпере и темном платке на голове. Это колхозная стряпуха, которая закупила в городе провизию и теперь едет вместе с нами на Яриндин остров.

Как, тетушка? Как ты сказала? Женщина поднимает на меня глаза и улыбается.

— А это у нас поговорка такая есть, — говорит у нас в нижней всякому местечку свое прозвище сыздавна дано. Вот и тут, видишь? — Она указывает рукой на берега. Вон о ту сторону, большая такая Турья гора. Народ ее «матушкой» прозвал. А о сю сторону - Пур-наволок. Вишь, громадина! А промеж ними - свет Кандалуха губа. За красу ее народ зовет так.

Я оглядываюсь. В самом деле — «свет» Кандалуха губа!

Блестящая серебряная гладь за кормой бота чуть дрожит, чуть вспыхивает золотыми и синими всплесками. Раскинутый амфитеатр хвойных гор развертывается нарастающей цепью и постепенно широкими темными потоками уходит к синеве отдаленных Хибин. Отдельные скалы-громады подходят близко-близко к воде и купают в холодном море свои каменистые колени.

За лесистой Крестовой горой, у подножья которой приютилась заречная часть колхоза, поднимаются непрерывные горы Киберинского побережья.

Это — слева. А справа пейзажи бегут и меняются, как на экране. Друг за другом подходят к нашему ботику и вновь отбегают в глубь залива маленькие лесные островки: Сосновый остров, Еловый остров, [116] Березов остров, Хохолок, Мохнатка. Добродушная стряпуха называет мне их один за другим. Круглые, овальные, неровно изрезанные по берегам отмелями и грудами камней, островки эти то собираются живописными группами, то открывают узкие спокойные проливы, в которые осторожно проходит наш бот. От веселого, свежего ветра, бегущего снами наперегонки, вкусно пахнет водорослями и морской водой.

У нас еще целый час впереди. Знаешь ли ты, читатель, как живет кандалакский рыбный колхоз «имени Сталина»?

Промысловое хозяйство северного Беломорья, сильно разоренное интервентами в 1918 — 1920 гг., вставало на ноги с трудом. Лет шесть-семь все шло бессвязным самотеком. Только к 1927 году начали организовываться в беломорских деревнях промысловые рыболовные товарищества, сплотившиеся к 1930 году в первые колхозы.

В настоящее время в нижней Кандалакше 178 хозяйств. Некоторая часть жителей отошла от рыбного промысла и работает на промышленных предприятиях Кандалакши-города и на транспорте. Остальные охвачены колхозом.

Две основные бригады колхоза, разделенные на звенья, дают государству ежегодно свыше 700 тонн морской добычи: сельди, семги, трески и даже морского зверя, который порой подходит совсем близко к берегам залива.

С февраля 1935 года кандалакский колхоз находится в ведении Карельского рыбакколхозсоюза. Правительственные рыбопромышленные организации с самого начала снабдили колхоз орудиями лова, деньгами, моторными ботиками для сбора улова по тоням. Вскоре на берегу залива выросло здание рыбной фактории, куда стал организованно и планомерно поступать колхозный улов, а за спиной у фактории встал консервный завод. У колхоза заключен договор с Консервкомбинатом: колхоз обязан сдать, а комбинат — принять ежегодно определенное количество рыбы для заготовок впрок.

По одному из толкований, слово «Кандалакша» финского происхождения; оно обозначает «конец, край земли». И вот на этом краю земли маленький колхоз имени Сталина объединяет сегодня в творческую про[117]мысловую единицу всех бывших бедняков и батраков, работавших прежде на скупщиков.

Правление на общем собрании членов колхоза обсуждает и решает вопрос о распределении рабочей силы по становищам. Так как женщины заняты на лове наравне с мужчинами, то на время промысловых сезонов в деревне открыты ясли, избавляющие матерей от забот о ребятишках. Работает и столовая, где можно без хлопот в полчаса накормить всю семью.

На одном из угоров «нижней» — светло-деревянный домик с красным флагом на крыше. Это изба-читальня, центр культурно-просветительной работы среди рыбаков. Актив комсомольцев организовал здесь библиотеку, драматический кружок. Сюда в свободное время приходит весь колхоз поглядеть спектакль или кинокартину. Библиотекой охвачены вся молодежь и многие из взрослых колхозников, Мне пришлось побывать за эти два дня в нескольких рыбачьих домиках, и они изумили меня своим внутренним убранством: обои, цветы и белые занавеси на окнах, полки с посудой почти всюду украшены бумажными кружевами; постели чисты и нарядны по-городски. Почти в каждом домике выписывают газету, а многие колхозники — и журналы. В одном семействе пожилая колхозница Марфа Васильевна Рогозерова с интересом расспрашивала меня о нашем институте и затем спокойно прибавила, как о самой обыкновенной вещи:

— У нас тоже дети в Ленинграде: сын на морского инженера учится, а дочка — на доктора. Михаил Рогозеров и Ольга Рогозерова. Не встречались ли где?

Капитан бота заглядывает на корму, где удобно расположилось несколько пассажиров, и указывает на группу елей и скал, бегущих нам навстречу:

— Вот он, Яриндин остров.

Наш бот тихо скользит по вечерней воде и останавливается в нескольких десятках метров от берега. Ближе не подойти: под тихой водой огромные острые камни.

Чуть всплескивая веслами, большой карбас мерно, плывет от бота к острову. Через три минуты, тяжело шелестя по мокрому песку, он врезывается носом в берег.

Изломанная гирлянда увядающих водорослей опоясывает на высоте прилива всю отмель. За этой влаж[118]ной чертой неровными грудами поднимаются прихотливо разбросанные серые валуны. А над валунами покачиваются величественные ели. Их распушенные рукава и подолы кажутся сплошным мягким, мохнатым ковром, который повешен над входом в какой-то особый лесной мир. Таня откидывает эту завесу, и мы ныряем в теплую хвойную полутьму.

Таня, секретарь кандалакской комсомольской ячейки, здесь, на Яриндином острове, давно свой человек. Она уверенно ведет меня по узкой тропинке в глубь леса.

Остров небольшой, форма его неправильна, округла. Очевидно, он откололся когда-то от соседнего берега, с которого на нас глядит сегодня гористая лесная глушь. Берег и остров разделены теперь светлым проливом; крупные и мелкие камни торчат из воды, глядят с прозрачного дна, рассыпаются по берегам. Самый остров — буйный первобытный хаос из громадных елей и серых камней. Ели так высоки и густы, что неба между ними почти не видно. Камни громоздятся друг на друга, словно они пытались когда-то выбраться из-под этой зеленой сени к солнцу, но, не удержавшись, рухнули и рассыпались по всему острову да так и остались в самых причудливых наклонах и поворотах. Темные мхи накинули на них свой неровно вырезанный плющ; гибкие травы, пробираясь между буреломом, оплели сочными стеблями их холодные глыбы. В тени под еловыми ветками свежо и привольно поднимаются тысячи крошечных розовых чашечек — будущие красные и синие капли брусники, княженики, черники. Они устилают цветущим ковром дикую землю, струятся потоками мимо деревьев, взбегают по мшистым камням...

— Ты куда побрела-то? Сюда ступай. — Таня тянет меня за собой и смеется.

— С непривычки-то заплутаешься. Не отставай от меня, гляди. Вот и наши.

Пять громадных елей тесно стоят друг подле друга на маленькой полянке, образуя естественный полукруг. Все пространство между отдельными стволами густо переплетено наломанными гибкими ветвями. Получается высокий мохнатый плетень, непроницаемый ни для глаз, ни для непогоды. Этот плетень окружает площадку, в центре которой потрескивает большой [119] костер. Тут же рядом, под низко опущенными ветками деревьев — нечто вроде низенькой продолговатой палатки, покрытой рыбачьим парусом. Вечернее солнце заглядывает в этот уголок сбоку и обливает золотом домашний быт колхозников-островитян.

— Приходите, приходите. Гостьями будете!

Наше появление встречено веселыми возгласами. Вокруг костра — хозяева этого становища, человек двенадцать молодых и пожилых колхозников.

— Здорово, Танюша! Здорово-ти, девушка! Ты, быват, не кандалакская? Откулешная?

Седая темноглазая бабка Аграпина, по-старушечьи повязанная поверх повойника черным платком, сидит в центре у огня и, ласково улыбаясь нам навстречу, освобождает местечко подле себя. Я вкратце рассказываю, «откулешная» я и зачем приехала в Кандалакшу.

— Вот и ладно, что приехала. Садись сюда, к огоньку. К нам с города теперь часто люди по делам наезжают. Садись, сейчас чай поспеет.

Бабка заглядывает под крышку большого артельного чайника, который стоит прямо на огне. Чайник, по-видимому, был когда-то голубым. Но теперь, после многолетней работы у костра, он кажется прокопченным насквозь. Это, однако, ничуть не мешает его содержимому пахнуть очень аппетитно. Дымной струей устремляется в маленькие толстые чашечки с разводами крепкий, почти черный чай.

— Пейте, пейте! В пути-то проголодались, поди? Тут же на нижнем сучке соседней елки висит длинная вязка баранок. Бабка снимает несколько штук и подает нам.

— Вот будто и лавочка своя тут, — замечает она, весело подмигивая живыми черными глазами. — Вы с Кандалакши-то давно ль?

Пока Таня объясняется на эту тему, я с интересом оглядываюсь по сторонам.

Становище устроено хозяйственно. Под одной елкой, в стороне, стоит на табурете деревянное корыто и висит только что выстиранное белье. Под другой сушатся развешенные сети. Тут же рядом — куски бересты для грузил, ведра, коромысло и прочая хозяйственная утварь. Из-под откинутого полога палатки «балагана» видны груды одеял и подушек. Словом, [120] полный дом со всем инвентарем. Только вместо крыши — шатер леса, да вместо стен — шелестящие зеленые заросли.

— Аи хорошо у вас тут, бабушка, — невольно говорю я, прислушиваясь к невнятному шелесту леса и моря.

— А чем не хорошо? Вестимо, хорошо, — охотно отзывается бабушка, — вот тольки что кина нету...

Колхозники хохочут.

— Да на что же вам, бабушка, тут кино?

— А чтоб совсем по-городскому было. Для увеселения, — отвечает бабка-балагурка.

— Это у нас так весной бывает, — поясняет пожилой бригадир Иван Тимофеевич. — На весенней путине мы ведь еще не сюда едем — на другое становище. Ну, там, конечно, по морозу уж не на воле живем, — в домах. Холодно еще. Туда к нам часто комсомольцы из Кандалакши наезжают — читают, беседу проводят, кино вертят... Вот Аграпина-то и вспомнила.

— Это мы из избы-читальни передвижку привозим, — рассказывает Таня. — Прежь-то на путине рыбаки ровно звери жили, в грязи, в нужде, в голоде. Тут, бывало, и робята, тут и работа, тут и все.

— А теперь у комсомола над становищами культурное шефство объявлено, — подхватывает один из молодых колхозников, подсевший к Ивану Тимофеевичу, — в каждом звене свой культуполномоченный есть. Он помогает комсомолу налаживать работу по ликбезу, по сдаче норм.

Я смотрю на смуглое молодое лицо, перевожу глаза на грубый рабочий брезентовый костюм и вижу, что на груди парня алеет значок ворошиловского стрелка.

— Мы ведь полжизни около воды хороводимся, — бойко вмешивается бабка Аграпина. — Прежде-то на лов уедешь, неделями в деревню не попадаешь, что и творится-то на белом свете — не знаешь. А теперь мы хоть и вроде как лесовики живем, да это тольки., снаружи так кажется. Комсомольцы к нам каждую шестидневку по два раза наезжают. То газету при-, везут, то книжку... Вот Танюшка прошлый раз про француза читала. Хороший такой француз приехал будто к нам.

— Это кто же? — спрашиваю я бабку.

[121]

— Да вроде будто Романом зовут, что ли... Такой с бородкой француз.

— А ты знаешь, бабушка, зачем он приезжал-то? — допытываюсь я.

— Знамо, для замиренья. Чтоб об войны поговорить, да чтоб ее, проклятущей, не было, — с важностью отзывается бабка.

Конечно, бабка Аграпина политик плохой, но видала ли когда-нибудь старая деревня, чтобы шестидесятилетняя старуха интересовалась международной политикой?..

Колхоз работает на лове много месяцев под ряд. Весной, несмотря ни на какую погоду, еще в холодном апреле выходят бригады на весенние становища и неводят у голубых прорубей на снегу. Эта «большая» путина идет с 1 апреля по 15 мая. На ней добывают маленькую вкусную селедку, идущую на приготовление различных консервов. После этой путины три недели колхозники из-за распутицы сидят дома и готовятся к летнему лову. Летом добывают сельдь крупную «ивановскую». Одновременно с летней морской путиной часть колхозников идет за белой рыбой на тундровые озера. Осенью ловят большими группами в немногочисленных «попажных» местах, а в ноябре уходят на мурманский промысел сельди.

Иван Тимофеевич, разговорившись, с гордостью рассказывает нам, что за отличную работу на мурманском берегу молодой бригадир их колхоза тов. Каннуев был награжден в прошлом году от Рыбаксоюза путевкой в 1000 рублей и гармоникой, а от Рыбакколхозсоюза — именными золотыми часами.

— А много ли вас тут живет на становище? — оглядываясь, спрашиваю я, когда оживление, вызванное рассказом старого бригадира, успокаивается,

— Ну, не очень, — отзывается молодежь. — Что многим-то на одном месте делать? Мы широко расселяемся. Так по всему побережью садимся, чтобы все лучшие места обсидеть.

Иван Тимофеевич собирает обветренный лоб в крупные хмурые морщины.

— Прежде-то все хорошие тони, знаешь, у кого бывали? — спрашивает он, повернувшись ко мне всей фигурой. — Завсегда в руках у торговцев. А и много же их тут было, мать честная! Аукцион устраивали.

[122]

Одни тони лучше были, другие — слабее. И цена им разная была. На аукционе-то, известное дело, хорошие тони не рыбакам доставались... Да чего! Коли все рассказывать станешь...

— А ты, дед, и сказывай. Верно, в городу-то про нас еще не все в книжки списано. Ты и сказывай, пущай городски люди все, как есть, про наши места узнают, — горячо подзуживает деда бабка Аграпина.

— Бабушка у нас в колхозе первая ударница, за свой колхоз горой, — смеются парни, но этот смех звучит не насмешкой, а сочувствием.

— Чего ударница... — говорит неугомонная бабка, но Иван Тимофеевич перебивает ее.

— Ты послушай, что они тут прежде-то творили, — говорит он, слегка придвигаясь ко мне и касаясь моей руки. — В Кандалакшу-то к нам лопари век приезжали. В горах они, на озерах, хорошую белую рыбу ловили которой у нас в море не бывало. Привезут, бывало, а купить ее мы не в состоянии, достатку мало. А лавочники покупали да запасы делали. Вот в голодный год ходим мы, животы подтягиваем, а у них бочки полные. Ну, конечно, они на этом наживать, спекулировать... А то бывало и так, что за эту рыбу человек к ним в батраки шел, или улов свой весенний будущий за купцову цену вперед купцу запродавал... Всяко бывало. Да нонь-то, небось, дело иным боком повернулось.

Иван Тимофеевич закуривает трубку и, глубоко затронутый за живое, продолжает:

— Белую рыбу сами добывать колхозом научились. Лопари теперь тоже свое хозяйство иначе организовали, — рыбу у них не кулаки, а государство берет. А про купцов и говорить нечего, — духу не слышно. Коллективизация у нас на сто процентов. Прежде оборудование у нас хромало. Теперь с каждым годом все лучше и лучше колхоз обеспечен. Разве отдельным хозяйствам прежде поднять было такой лов, как колхоз поднимает? Да в жисть не поднять бы. Скоро на океанский лов выйдем. Да! Вот что! — самодовольно заключает свою речь старик и сильно затягивается трубкой.

— Да и здесь, на своем-то море, у нас нонь нова рыба пошла, — опять бойко вставляет слово бабка, — [123] вы в городе-то, может, и не слыхали, какие у нас тут рыбы водятся?

— Как не слыхали, бабушка. Конечно, слыхали. Селедка, треска...

— Ну, а еще-то что? — поднимая брови, таинственно спрашивает бабка.

— Скажи: акула, — подмигивая, шепчет Таня и прячется за мою спину.

Но Аграпина Степановна слышит.

— Акула! Ишь, чего выдумала. — Бабка качает головой.

— Не акула, а… Глянь сюды. Микешка, кажи нам рыбу-ти!

Рослый румяный парень в брезентовых брюках и куртке подходит к костру и, забавляясь, тискает что-то в руках. Видно только как шлепает и извивается сильный голубовато-зеленый хвост.

— Да будет те, вредной! Кажи сюды.

Парень протягивает руку. На его ладони, тяжело свисая боками, лежит довольно крупное серовато-голубое рыбье тело. Это только что пойманная рыба-пинагорь. Она горбатая, круглая и напоминает формою плоский шар. Выпуклые бока раздуваются и опадают.

— Ишь, икряна, - с восхищением произносит Микешка, взвешивая рыбу на ладони.

Он присаживается на камень подле нас и ловким привычным движением ножа вспарывает зеленое брюхо. Из узкого прореза выливается струя морской воды. Второй удар ножа распластывает рыбу пополам. На руки оператору вываливается густая розовато-желтая масса икры, похожей на мелкий золотистый жемчуг. Пинагорь сразу пустеет, как вывернутый мешок.

— Да, в Ленинграде такой рыбы, пожалуй, не увидишь, — говорю я, любуясь красивой расцветкой.

— И то сказать, — это наше чудо-юдо, — гордо отзывается Микешка, поглаживая голубоватое рыбье тело. — Ее ведь большевики выдумали.

— Как большевики выдумали? Рыбу?

— Ну, да. Пинагорь-то. Мы ведь ее прежде почти вовсе и не знали.

— То есть как не знать? Знали, конечно, — вмешивается старый бригадир, — знали, а только ни к чему она была нам, пинагорь-то эта самая. Мяса в ней почти вовсе нету, больно худящая рыба-то. После [124] наших селедочек жирных да нежных на пинагорь и не смотрели. А вот уж несколько лет назад нам на беседе инструктор приезжий говорил, что и пинагорь выгодно использовать можно: из нее теперь три сорта экспортных консервов делать научились — из мяса, икры, да из печени. И шкура ее в цене. Ты погляди только. Старик указывает мне на одну из ближайших елей. Там на нижних коротких обрубках ветвей в большом количестве развешены какие-то темные куски не то материи, не то шкурок. Иван Тимофеевич снимает одну из них и показывает нам.

— Вот это и есть шкурка пинагорья. Мы теперь ее сушим и на факторию вместе с рыбой сдаем, видишь, какая она плотная да мягкая. А прежде-то... разве что в этом понимали? Теперь мы за нее деньги и премии получаем.

Я растягиваю в руках упругую голубовато-зеленую шкурку. Она действительно и плотная, и очень красивая. Я видела в городе туфли и кошельки такой расцветки и рисунка и вспоминаю, что продавец говорил мне про какую-то неведомую рыбу, кожа которой идет теперь на различные подобные поделки.

Колхозники рассказывают мне о том, какие подарки получают ударники за каждые лишние проценты улова, о том, какую большую работу проводит сегодня партийный актив в деле повышения квалификации рыбаков и их общекультурного уровня, о том, насколько богаче, здоровее и радостнее растут сегодня поморские дети по сравнению с тем, как росли когда-то их родители...

Беседа затягивается так, что костер наш совсем обугливается и чернеет. Серый батистовый пепел слабо дышит над алыми углями. Таня зевает и потягивается.

— Бабушка! Мы у тебя в балагане заночуем. Пустишь ли?

— Как не пустить, родимые. Места хватит. Ночуйте, ночуйте, девушки.

Колхозники постепенно расходятся по соседним палаткам-балаганам. Только наша небольшая группа — Иван Тимофеевич, бабушка да мы с Микешкой сидим, притихнув, и слушаем, как засыпает море. Журчащая волна слегка шевелит гальку и булькает в водорослях. Слабо грохоча, бегут за наступающим отливом мокрые мелкие камни. В стороне тихо колышутся на [125] воде плоские круглые дощечки — поплавки «завесок», больших сетей на тысячи килограммов рыбы, закинутых в море на ночной лов...

4.

Заслони глаза руками, читатель. Иначе эти колючие ветви исхлещут тебя по лицу. Понимаешь теперь, каково было нашим предкам в первый раз прокладывать здесь дорогу?

Когда в северные дебри впервые шли люди, — они рубили его топорами, продирались сквозь него силой, проклинали и жгли его, этот дремучий лес, заплетавший звериные тропы.

Когда на беломорских берегах осели немногочисленные деревни, они продолжали видеть в нем извечного врага. Лес наплывал с гор, давил скудные пожни, мешал выбраться к свету и к людям. Из лесу веяло хвойной тьмой, ужасом, суеверными страхами. Лес заслонял мир. Его ненавидели, из за него страдали, его изводили жестоко и беспощадно.

Когда в северный лес пришли купцы, они губили и грабили лес со всей грубой беззастенчивостью, свойственной натурам кулаков-эксплуататоров.

И все-таки извести до конца северный лес было трудно. Век за веком продолжал он таить в себе нераскрытые сокровища, неисчерпаемые зеленые миллионы. Девять веков никто не шел за этими миллионами. Но в первые же годы революции люди пришли.

Если встать на береговые утесы Кандалакши лицом к заливу, увидишь, как по воде между островками ползут маленькие буксиры, волоча за собой густые плоские кошели коричневого леса. Вправо, в трех километрах от города, весь угол моря занят этим лесом, покрывшим сплошной корой темную воду залива. На берегу — золотистые и белые груды древесины, которые издали блестят в лучах нежаркого заполярного солнца. Этот уголок — одно из самых интересных и творческих мест новой Кандалакши.

Десятки рек и ручьев, большею частью бурных, порожистых, бегут из гор и лесов к Белому морю. Много столетий они бежали впустую. Но теперь их пенное течение шесть месяцев в году — с весеннего половодья до октября — работает на советских людей, на Леспромхоз.

[126]

Сядь на этот большой камень, читатель. Мы подошли уже почти к самым воротам завода. Не правда ли, как живописен отсюда, сверху, Кандалакский залив с его неровными берегами, бухтами и хвойными островками?

Организация планового лесного хозяйства на Кольском полуострове началась одновременно с общим хозяйственным освоением Заполярья. Советскому государству нужно было все начинать заново: и оборудование заготовок, и организацию транспорта, и набор рабочей силы.

Рабочие были навербованы. Пилы и топоры явились. Наладился понемногу и транспорт. Однажды в ясный и снежный ноябрьский день первые бригады советских лесорубов, похлопывая рукавицами, вышли на участки, расположенные вдоль лесных речек и узких, длинных озер Беломорья.

Новые чистые домики-бараки встали в чащах на месте старых хибарок, где помещались когда-то батраки купца Беляева. В домиках засветилось электричество, запело радио, затрещала яркими поленьями обширная печка, заменившая древнюю дымную «каменку». Телефон поддерживал ежечасную связь лесных пунктов с центром. Энергичные руки, приступившие к планомерному освоению северного леса, позаботились и о разнообразном снабжении лесорубов.

Через некоторое время пришел час подняться над мохнатыми скалами Кандалакши лесозаводу, который мог бы перерабатывать добываемую лесную продукцию. Он поднялся. Создавали его героически.

Постройка началась весной 1925 года, как и большинство промышленных предприятий нового севера, на пустом месте. Не было ни жилья для рабочих, ни обеспеченного снабжения. Ютясь кое-как, по-походному, в вагонах, стоявших на запасных путях, люди работали, сжав зубы.

Приказ партии и правительства предписывал сдать лесозавод № б в эксплуатацию к середине июля того же года.

15 июля 1925 года завод был пущен. Тогда строители его вспомнили о себе и стали возводить вокруг завода первые жилые бараки.

Заготовка сырья для завода в условиях этого дикого края была сначала очень и очень нелегкой [127] задачей. Эту заготовку, проведение сплава, ответственность за количество и качество заготовляемого леса взял на себя леспромхоз. И вот по первому же половодью маленькие буксиры потащили через залив коричневые кошели свежего мокрого дерева.

В первые пять лет лес подвозили заводу прямо с мелких запаней, устроенных в устьях лесных рек. Но к 1930 году завод, имевший уже три цеха — механический, распиловочный и тарочный, — устроил у себя незамерзающий бассейн с транспортером, подающим бревна к рамам, и открыл четвертый цех — лесную биржу, куда и стала стекаться обильная добыча лесорубов.

Прежде чем передавать лес заводу, биржа принялась тщательно сортировать его. В кошелях приплывало многое; тут были и пропс с пиловочником, шедшие на экспорт, и строительные материалы для Химкомбината и Кандалакши-порта, и дрова для Кандалакши-города и Кировской железной дороги и, наконец, шпальник; этот последний биржа тут же передавала своей шпалорезке. Из-под ее ножей беломорские шпалы отправлялись в Англию, Голландию, Данию, а также во все концы СССР.

Подойдем к заводу сзади, со стороны подачи бревен. Тогда мы сможем своими глазами проследить весь процесс производства.

Вот видишь, этот большой деревянный продолговатый сарай — главный корпус завода. Уже издали слышно, как он гудит своими четырьмя рамами. Иди сюда. Смотри: во втором этаже задняя стена сарая раскрыта, как ворота. Пологий скат поднимается из незамерзающего бассейна, соединенного с запанью, к этим воротам. Толстая цепь на роликах медленно и непрерывно втаскивает из воды наверх бревно за бревном. По боковой лесенке мы тоже можем подняться к этому входу.

Миловидная девушка в красном платочке с деревянным метром в руках стоит в воротах. Это подборщица. Как только мокрое толстое бревно, важно переваливаясь, вползет на порог завода, подборщица должна на ходу определить его длину и диаметр и дать знак стоящим подле нее рабочим — в какую раму его направить для распиловки. Смотри-ка, какая громадина тащится снизу по конвейеру: в этой сосне не [128] меньше восьми с половиной метров. Она пойдет в самую большую раму.

Рабочие железными крючьями подхватывают указанное бревно и по рельсам сталкивают его под пилы. Бревна ползут непрерывно. Чуть зазеваешься — застопорится весь конвейер.

Наша сосна ползет под горизонтальные и вертикальные зубья рамы, которая быстрыми движеньями одновременно счищает кору, распиливает ствол на доски и отрезает верхушку-недомерок. Бревно, еще сохраняющее свою форму, но уже разрезанное вдоль и поперек, медленно выползает из рамы — светлое, напудренное желтой пудрой опилок, дрожащее от дрожи рамы.

Грохот бревен, сваливаемых под зубья пил, шум рам, сухой деревянный стук досок, на которые распадается бревно, выйдя на конвейер, — все это заставляет пол и стены дрожать и гудеть. В воздухе стоит густой приятный аромат свежего смолистого дерева и опилок.

Смотри: доски скользят по конвейеру через весь сарай к выходу. На этом конце проложены рельсы, и платформы-вагонетки одна за другой увозят погружаемые материалы по откатам за ворота завода. Другой конвейер спускает отходы досок к мелким станкам, где их обрезают на тару. Тысячи аккуратно нарезанных белых дощечек и планочек выезжают в вагонетках вслед за досками. Эта тара в несобранном виде, связками, отправляется на экспорт.

Завод выпускает доски, и тару разных сортов. Из пород древесины берутся только ель и сосна. Здешние леса считаются лучшими по мелкослойности и смолистости древесины, но зато растет такое дерево втрое медленнее обычного. Поэтому леспромхозу даны инструкции тщательно беречь северный лес и при разработках ни в коем случае не истощать массивы.

В сарае, вмещающем распиловочный и тарочный цехи, можно стоять часами, любуясь, как неуклюжие бревна, пройдя с одного конца помещения на другой сквозь придуманные людьми нехитрые машины, превращаются в стройные, светлые экспортные материалы. Последний цех завода — механический, подающий энергию рамам, — помещается тут же рядом во дворе.

Завод сейчас стоит на первом месте во всей си[129]стеме Карелдрева. Ни разу не вышло у завода № 6 недоразумений или ссор с заграничными заказчиками, ни разу не подвел он и свое советское строительство.

У завода одна беда — текучесть рабочей силы. Но об этом пусть лучше нам расскажет тов. Соболев, председатель завкома. Вон он идет сюда: высокий, рыжебородый, в синем шерстяном костюме. Лицо у него — бородатое и добродушное, только вот голос грубоват: председатель завкома привык перекликаться на запани со сплавщиками и перекрикивать шум и грохот четырех рам в распиловочном цехе. Знакомьтесь. Его зовут Василий Иванович.

Да, конечно, из шестисот рабочих завода лишь небольшая часть держится за завод обеими руками. Василий Иванович издыхает. Люди, набранные по вербовке, зачастую стремятся уехать отсюда в более крупные промышленные центры — Кировск, Петрозаводск, Мурманск. На зато те, что взяты по договору с колхозами, работают неплохо. Жидковато только с партийными и комсомольскими кадрами. Василий Иванович чешет затылок. Едва десять процентов. Но завком нее время работает над повышением культурного и политического уровня беспартийных рабочих. Вот и расписание занятий. Василий Иванович лезет и карман и достает объемистую деловую записную книжку. Пять раз в месяц — занятия партучебы, пять раз в месяц — занятия комсомольской учебы, по три раза в месяц — профполитучеба, военные занятия, предметные кружки. Работает специальный пропагандистский семинар для партийной ячейки завода; есть ячейки добровольных обществ; культуполномоченные ведут подписку на газеты и журналы среди лесорубов и сплавщиков. Имеется заводская библиотека, клуб. Ведется индивидуальная работа со всеми, желающими повышать свою квалификацию.

— Вот ведь и я сам, — рассуждает Василий Иванович, размахивая на ходу руками, — был я тут на заводе простым плотником. Однако захотел учиться дальше. Сдал техминимум. Хорошо. Отправил меня завод в Архангельск на курсы распиловщиков. Поучился, опять технический экзамен сдал. Сделали меня сменным мастером. Очень хорошо. Так разве уж мне тут и конец? Я дальше пойду. Ведь мне сорок восьмой год всего. Меня вот лесохимия очень интересует. [130] И в заводе мне сочувствуют. Директор обещался в Петрозаводск послать — на лесохимические курсы. Я пока книг достал, сам занимаюсь: хочу подготовиться. Да у нас за эти годы все старые рабочие какую-нибудь квалификацию получили. К нам на завод лекторы ездили, на месте краткосрочные курсы устраивали. Все старые производственники сдавали политэкзамен и техминимум. Что мог завком — все сделал. Увлекаясь рассказом, Василий Иванович незаметно переходит со мной на территорию биржи. Узкие рельсы откатов идут в уютных коридорах между высокими штабелями досок. Несколько молоденьких девушек хлопочут подле груды белых планок, связывая их пакетами по 45—50 штук. Другие то и дело пробегают мимо нас, подталкивая по рельсам вагонетки с досками и рейками. На бирже почти сплошь работают только женщины.

Бракер, премированная ударница Катя Федорова, распоряжается подругами, направляя одну вагонетку к одной куче досок, другую — к другой, третью — к третьей. Сортов досок много, и Катя зорко следит за тем, чтобы один сорт не смешали по ошибке с другим. Худощавый очкастый немец — агент Экспортлеса — внимательно оглядывает экспортный товар, сложенный в стороне под навесами.

Масса солнца, золотого душистого дерева, нежная упругость опилок под ногами, свежие лица девушек, с веселым оживлением выполняющих свою чистую неутомительную работу, — все это светло и жизнерадостно. К тому же девушки, разбирающие по сортам пиломатериалы, поют:

Не смотрите на меня,

Что платьице с заплаткой.

Меня выбрали вчера

Женской делегаткой.

Ты, Ванюша, не ударник,

Не ухаживай за мной.

Мне, ударнице колхоза,

Не бывать твоей женой.

Милый мой, в костюме старом

На глаза мне не кажись:

Ведь построили недаром

Мы зажиточную жизнь.

[131]

— Вот не угодно ли, что нынешние девки поют, — разводит руками Василий Иванович. — В наше время разве такое певали? Тогда без дроли-то никак не могли. А теперь...

— Так и мы, Василий Иванович, не можем, — со смехом откликается бойкий девичий голосок, — только нам теперь другие дроли нужны.

Слышатся шепот, фырканье и новый веселый всплеск голосов:

Ненавидим хулиганов,

Ненавидим и купцов.

Дайте, дайте нам, девчонкам,

Партейных молодцов.

— Да, а вот откуда их взять-то, — издыхает Василий Иванович, — их и в завкоме не хватает, не только что для вас... невесты без места! Вот погодите: директор говорил вчера, что из Петрозаводска сюда на практику два инженера партийных едут. Молодые парни, неженатые, кажись...

В ответ на шутку рыжебородого председателя девушки отзываются новым смехом и частушками, которых мы, удаляясь, уже не можем разобрать. Шум завода затихает; мы уже вышли за ворота.

За спиной большого дома, где помещается заводоуправление, — рабочий поселок. По угорам — новые группы светлых домиков: квартиры, столовая, пекарня, библиотека, клуб... Целый день уходит на то, чтобы ознакомиться с этим трудовым муравейником.

Обратный путь в «нижнюю» — на закате. Залив лежит глубоко под обрывом. Вечерние лучи пронизывают хвойные островки теплым золотистым светом. Небольшой запоздавший пароходик, усердно тарахтя колесами, пробирается между островками к запани. По оплотнику запани, переговариваясь, ходят люди с шестами в руках. Тишина такая, что каждое их слово отчетливо долетает снизу на мохнатые скалы, по которым я пробираюсь домой. На скалы, где девять веков бродили только медведи, и по которым сегодня одна за другой бегут грузовые машины, полные смолистых дров, досок, экспортных материалов...

[132]

5.

Осторожнее! Этот камень едва держится. Не становись сюда, читатель. Ухватись рукой вот за эту елку, а другую руку давай мне. Хотя тропинка чуть заметна, но сбиться с пути нельзя: надо идти все время вдоль берега. Подтянем наши рюкзаки — и в путь.

Хибины, Кандалакша, новостройки, железная дорога — все это позади. Сегодня утром я распрощалась с «нижней» и двинулась дальше, по дикому Терскому берегу, вдоль которого пароходы ходят нерегулярно, а никаких дорог, кроме узких лесных троп, нет. Да и как их проложишь тут, эти дороги!

Камни. Тысячи, десятки и сотни тысяч камней свалены в груды, перепутаны с буреломом и елками, нагромождены в хаотическом диком величии. Как будто сюда, в береговые окрестности Кандалакши, свалены все каменные обломки и осколки, оставшиеся после сотворения мира...

Тропинка тянется по узкому каменному карнизу. Справа под обрывом — море, слева — гранитная стена. Темно-коричневые скалы, обнаженные и суровые, глядят обветренными профилями со страшной высоты в черную прозрачную воду залива. Громадные глыбы нависают над головой. Кажется, что они едва держатся и готовы каждую минуту с грохотом полететь вниз. Хвойный лес заплел все пути по этим фантастическим руинам.

Если поднимешься на самый край скал, валуны широко подставляют там ветру и солнцу свои покатые отполированные лбы. По валунам кое-где стелется плоский плюшевый мох, ползет низкая полярная березка, можжевельник. Угловатые ребра скал в крупных расщелинах и трещинах. Из глубин этих ущелий пахнет нагретой хвоей, цветущими травами. Там над пышными, влажными мхами стоят тонкие осинки, узкие елки и сосенки, словно прищемленные гранитными глыбами.

С камня на камень надо перепрыгивать крупными прыжками, а руками цепляться за можжевельник и бурелом. Иначе скатишься вниз и не соберешь костей. Зато с этих диких высот так хороша хвойная панорама залива, так вольно и весело кидается -в лицо соленый ветер...

[133]

Тропинка бежит то вверх, то вниз, поминутно спотыкаясь на больших и малых камнях, теряясь в ущельях. То и дело приходится шагать через поваленные стволы, продираться сквозь хвойную путаницу еловых веток... Кругом ни души. Шумят сосны над головой, внизу чуть набегает теплый ровный прибой. Небо синее, жаркое... Вместо того, чтобы проехать пароходом прямо до Умбы, я хочу часть пути, около 30 километров, пройти пешком, чтобы досыта насладиться дикой и нетронутой природой севера.

Семнадцать лет тому назад на этих хвойных скалах разыгрывалась героическая драма борьбы за советский Север. Насильники интервенции пытались оттягать у нас наши приполярные окраины, В то время белые генералы надвигались на Петроград, поднимались с юга, наступали из Сибири. Интервенты заняли было Карелию и северодвинский край. Истомленная красная армия отстреливалась на юг и на север, на запад и на восток.

Кольский полуостров был отрезан от регулярной армии. Поморы — русские и карелы — партизанскими отрядами боролись с захватчиками, отстаивая родину,

В глухих лесах на пустынной реке Лувеньге устроил свой штаб отряд партизан, состоявший из рыбаков деревни Колвицы и нескольких рабочих-железнодорожников Кандалакши. 54 человека решили бороться за красный Север с целой армией пришельцев.

Неожиданно взрывались мосты на железнодорожных путях. Неведомо кто передавал партизанам о стратегических планах врагов. Неизвестные руки поджигали запасные составы поездов и склады продовольствия. Англичане бесились, хватали северных большевиков за горло, ожидая признаний и предательств. Но пойманные партизаны молчали даже под самыми бесчеловечными пытками. Предательств! не было. И мстили же озверевшие интервенты упрямым пленникам! Вот эти скалы, поросшие серебристым ягелем, по которому осенью разольются потоки спелой брусники, были семнадцать лет назад залиты кровью защитников советского Беломорья.

К началу 1920 года север был отвоеван. 21 февраля 1920 года 154-й красный полк первым вступил в советский Архангельск. Последние остатки перепу[134]ганных оккупантов, сломя голову, спасались на запыхавшихся пароходах...

Однако, не пора ли остановиться на привал?

Маленький, пенистый, но очень прозрачный ручеек поспешно бежит к морю, громко булькая на каменьях. На берегу его, в глубине небольшой спокойной бухточки я развожу костер, прилаживаю на трех сучьях над огнем небольшой дорожный чайник. Горная вода из ручейка чиста и холодна, как хрусталь. Подсаживайся, читатель, бери с огня поджаренные ломтики булки.

Они немножко пахнут дымом и горелым хлебом, но на свежем воздухе у костра это имеет свою непривычную походную прелесть...

И вот снова вскинут на плечи рюкзак, снова скачет и извивается по камням узкая тропинка. Перелезаю через огромные обломки скал, обрушившиеся в незапамятные времена сверху к морю, перебираюсь через груды серых валунов, царапаю подошвы в расщелинах горных спусков. Помнишь ли ты, читатель, старую сказку, в которой герою дается якобы неисполнимое задание — износить железные сапоги? Не знал бедный малый, куда для этого дела отправиться. Прогулялся бы пешком из Кандалакши в Колвицу — небось, живо истрепал бы...

Постепенно дикие, причудливо нагроможденные камни начинают изменять свои угловатые линии. Берег очерчивается мягче, круглее: в колючую хвою все глубже и глубже вплетается светлая влажная зелень осин и березок. Тропинка стремительно бежит куда-то вниз. Навстречу сильно пахнут мокрые травы. Болото. Мшистые топкие кочки, хлюпающие под ногами, высокая мокрая трава, заплетающая путь, позеленевшие обломки трехсотлетней гати, между бревнами которой стояла чистая и тихая болотная вода, — вот чем были последние километры этого пути. На кочках буйно цвели болотные травы и дикие ягоды. Пышные букеты папоротников, как опрокинутые, отражались в водяных окнах.

Мокрые болотные километры тянутся долго-долго. И в тот момент, когда я уже начинаю терять надежду, что Лувеньга вообще существует на белом свете, между деревьями вдруг мелькает берег моря, от которого я незаметно отдалилась, уютная небольшая [135] бухта и на берегу ее свежие деревянные домики маленькой деревни.

Через полчаса я под крышей.

Лувеньга — деревня молодая.

Когда в Кандалакше зародился и начал расти Химкомбинат, всем его соседям пришлось подвинуться. Посторонились камни и сосны, посторонились и маленькие рыбачьи домики, в сторону которых развертывалось строительство. Небольшой рыбацкий колхоз «Моряк» должен был перейти с кандалакского берега на другое место. «Моряк» облюбовал устье необжитой лесной реки Лувеньги.

Уже в 1924 году здесь начали вырастать первые несмелые домики переселенцев, привезенных сюда колонизационным о г-илом старой «Мурманки». Примерно с того же времени на берегах Лувеньги встали первые бараки Леспромхоза, который основал в устье этой реки один из своих заготовительных пунктов. К 1930 году между лувеньгскими соснами уже виднелись общежитие для рабочих, столовая, лавка, контора и ряд других служебных помещений. Скоро к ним присоединились новые домики приехавшего колхоза.

Эти домики светлые, просторные — рубились на несколько квартир, заслоняя в памяти поморов их прежние приземистые, разрозненные ветхие жилища. Завелся колхозный скотный двор. Появились козы, свиньи и куры.

Лес и рыба — вот чем живет деревушка Лувеньга. Если твои сапоги просохли после вчерашнего путешествия, друг читатель, пройдемся по деревне.

Смотри, как красива эта дикая река! Она, по примеру большинства рек этого края, бежит взволнованно, пенно, грохоча на падунах, ударяясь с разбега в крутые завороты берега, с которого нависают над ней вековые мохнатые ели. На берегах Лувеньги — пять лесозаготовительных кварталов. Там рубят деревья, подвозят их к берегу реки и россыпью — «молем» — сплавляют по ее порогам. По дороге река, а с нею и сплавляемый лес проходят через три озера и останавливаются у плотины в 1,9 километрах от деревни. В часы прилива плотину отпирают, и лес шумной массой мчится по пенным волнам в морскую губу перед деревней. Здесь, в запани, его собирают в кошели [136] и, вызвав по телефону буксир из Кандалакши, отправляют на биржу Леспромхоза. Год за годом, шаг за шагом таким образом покоряются рукам человека нехоженные дебри севера.

Горы длинных белых брусьев навалены у домика на угоре. Двери домика раскрыты. Заглянем?

Было время, когда лес, с бранью и проклятьями, вручную, на веревках, на плечах подтаскивали к реке для сплава; подвозить его на санях не было возможности: каменистая неровная почва ломала повозки любой конструкции. Леспромхоз не остановился перед этим препятствием: на реке Лувеньге в помощь лесозаготовкам была устроена мастерская.

Громадная печь пышет жаром. В ее отблесках двое рабочих, скинув верхнюю одежду, тщательно обтесывают топорами и рубанками узкий, длинный березовый полоз. Сарайчик до потолка завален сырьем — грудами душистого белого дерева. Сероглазый финн, откладывая в сторону готовый полоз, серьезно протягивает мне руку. Он не совсем правильно выговаривает русские слона, но тем не менее охотно вступает со мной в беседу. Я хочу узнать, что тут делают? Тут делают сани: до ста тридцати штук новых саней в год и текущий ремонт всех повозок, работающих на заготовительных кварталах. Вот видите — на эту пару полозьев набиваются короткие брусья, вот здесь распорки, здесь скрепы, здесь оглобли — да, оглобли для лошадей. Разве бывали здесь прежде лошади? Нет, они не умели передвигаться по здешним камням и обрывам. Только после революции в лесу пролегли первые удобные дороги для конной тяги, и лошади зашагали по обоим берегам Лувеньги. Он, финн Макконен, работает в Леспромхозе с самой организации лувеньгского пункта. Сам он родом из Гельсингфорса, но в Советской стране нашел себе вторую родину и в Финляндию обратно не хочет; он хочет работать с советскими людьми: это честные люди, с ними иметь дело легко. Кроме того, они никогда не оскорбляют его обидными прозвищами, как это нередко бывало при царе, и ни в чем не делают разницы между ним и русскими рабочими. Финн Макконен систематически перевыполняет нормы, честно участвуя в советском строительстве.

— А вот здесь наша кузница: здесь сани железом [137] обивают, — показывает он на соседний сарайчик. Назначение его понятно само собой: стук молотков, пылающий горн, лязг железа — все это видно и слышно еще издали.

Продукция мастерской и кузницы невелика, но она вполне удовлетворяет лувеньгский лесозаготовительный участок. Тов. Макконен предлагает вечером, после работы, свести меня вверх по реке и показать лувеньгский сплав. Он, как и кандалакские колхозники, хочет, чтобы каждый приезжий подробно рассказал в далеком городе о том, как много нового произошло за последние годы в северных лесах...

6.

Маленькая обгорелая избушка в глубине тихой бухты залива напоминает о многом. Напоминает о недавнем тяжелом прошлом.

После того как партизаны однажды осенью 1919 года встретили на мыску в устье Лувеньги английский десант и весь его, в количестве 19 человек, уложили на месте, англичане рассвирепели. Идти на Лувеньгу не имело смысла: там кроме сосен и камней ничего в то время не было. Но за 13 километров оттуда стояла деревушка Колвица. К ней-то и направился карательный отряд интервентов.

Все мужское население Колвицы, ушедшее в партизаны, находилось в лесах. Месть обрушилась на детей и женщин.

Десант с крейсера оцепил деревню. Старухи, женки и ребята были собраны на луговинку и окружены вооруженными солдатами. Не давая двинуться с места перепуганным поморкам, англичане пошли по избам, взламывая двери, выбивая окна, расхищая немудреное крестьянское добро. Когда деревня была разграблена до последнего дома, англичане подожгли ее. Обезумевшее от ужаса население в ту же ночь кинулось в леса, на озера, бросив родимые пепелища на произвол судьбы.

Три глухих осенних месяца, пересыпанных ранним снегом, измученные колвичане кое-как ютились в лесных промысловых избушках и бродили по тундре. Через три месяца по санному пути они вернулись, оборванные и истощенные, в обгоревшую деревню.

[138]

Но упрямых неподатливых карел-поморов сломить было трудно. Поселившись всей деревней в четырех случайно уцелевших избах, жители Колвицы дружными усилиями принялись восстанавливать деревню.

Вскоре интервенты были выгнаны за пределы СССР. Советская власть немедленно пришла на помощь трудолюбивой лесной деревушке: Колвица получила лес для построек, рабочие руки, денежную поддержку. Мало-помалу деревня встала на ноги. Но пережитые тяжелые годы не забылись: они сплотили 17 хозяйств колвичан в одну большую дружную семью. Когда началось колхозное строительство, разногласий в Колвице не было: все семьи, как одна, вступили в колхоз, которому дано было имя «Красный север».

...Я лежу, растянувшись на траве, у самого края синего колвицкого залива. Рядом валяется мой запыленный рюкзак. Эта промысловая избушка с растянутыми перед нею на кольях сетями и опрокинутым на отмели карбасом — колвицкая тоня «Белый камень». Ее «обсиживает» в этом году колхозник Антон Иванович Лангуев. Его сын, пятнадцатилетний белокурый паренек с синими, как море, глазами, лежит тут же на траве и, подперев щеки кулаками, внимательно слушает давно известный ему рассказ отца. Антон Иванович — бывший партизан. Присев на еловую корягу подле избушки, он перебирает ячеи прорвавшейся сети и, нанизывая петлю за петлей на деревянную иглу — «клещицу», слово за словом нанизывает и свой занимательный рассказ. Слушаю я, слушает белокурый Шурик, слушают колвицкие горы, камни и узкие обветренные елки, которыми зарос невысокий, пологий берег залива. Много никем не записанных былей помнят окрестности Колвицы.

Вокруг тони по камням мелькают пестрые платья ребятишек и несколько женских цветных сарафанов: колвицкие колхозницы приезжают сюда за кормом для скота. Целые заросли молодых деревьев и кустарников поднимаются из расщелин серых камней. Колвичанки ломают зеленые ветки, вяжут веники и в больших карбасах отвозят их в деревню, которая чуть видна отсюда в глубине узкого пятикилометрового залива. Вот и хозяйка Антона Ивановича здесь с младшими ребятишками. Отирая со лба пот, она подходит к нашему лагерю.

[139]

— Все сказки рассказал? Пора теперь домой ехать? — говорит она и смеется.

Я уговорилась с нею, что последнюю часть пути от Лувеньги до Колвицы меня провезут в лодке. Антон Иванович остается на тоне до утра. Шурик едет с нами.

Очень большой смоленый карбас своими коричневыми боками уходит чуть не по борт в воду. Высокой грудой лежат в нем охапки цветущих трав и зеленые веники, от которых далеко по воде пахнет свежим березовым листом. Хозяйка и Шурик рассекают спокойную воду залива привычными сильными взмахами весел; десятилетняя Валя сидит на руле, и я с удивлением смотрю на ту спокойную уверенность, с которой эта маленькая девочка-поморка ведет карбас. Белокурые головенки младших детей, как цветы, торчат из груды зелени, в которую они шаловливо зарылись до самых подбородков,

Берега залива и тут заросли неизменным хвойным лесом. Круглые шапки гор, поросшие небритой щетиной редких елок, волнами встают за поясом этого леса; в верхней части ближайшей к деревне горы — глубокая, круглая выемка, наполненная нетающим снегом; в лучах вечерней зари она кажется бледно-розовой чашей, полной белой пены.

Деревня стоит, взобравшись на каменистые берега, по обеим сторонам пенистой реки Колвицы, которая с грохотом мчится из леса к заливу. По ветхому мосту можно перейти с правого, наиболее населенного берега на левый. Тут всего несколько домиков, зато у самого моста стоит на угоре большая новая школа. В деревне имеется сельсовет, объединяющий Колвицу и Лувеньгу, рыбная фактория Гослова, пункт Леспромхоза, две лавки, столовая, клуб. Главная масса населения — коренные карелы; к ним за последние годы прибавилось не мало приезжей рабочей силы.

На том мыску, где когда-то на камни под елки высаживались англичане, теперь стоит высокий, длинный сарай — фактория Гослова, Хочешь посмотреть, читатель, как обрабатывается колвицкая сельдь? Войдем.

Вдоль светлых дощатых стен тянутся громадные чаны, наполненные рассолом. Сюда опускают рыбу, полученную с тоней. Сельдь некоторое время выдерживается в рассоле, после чего ее укладывают [140] в бочонки и на моторных ботах переправляют в Кандалакшу, в распоряжение местного центра. Посмотри, как ловко занимаются этой укладкой десять молоденьких девушек. Посреди фактории — длинный стол, на который парни-рабочие наваливают рыбу из чанов. Так и мелькают проворные девичьи руки, так и сверкает в воздухе серебро рыб, струящихся непрерывным потоком из чанов в беленькие бочонки... Рядом с факторией — второй такой же сарай. Там хранится озерная рыба, а в другой половине сложены запасные промысловые орудия Гослова.

В стороне, под елками на берегу залива почти совсем засыпан землею глубокий, прохладный ледник. Там, замороженный, бережно разложенный по полкам, хранится самый дорогой товар Беломорья — семга.

Долгое время семгу с Терского берега вывозили только в соленом виде. Свежая, мороженая, требовала больших забот и была невыгодна. Быстро оттаивавшая, темневшая, терявшая блеск и свежесть, она низко ценилась приемщиками экспортного товара. Советские специалисты попробовали применить заграничный способ заготовки и стали заворачивать мороженую рыбу в тонкий слой пергаментной бумаги. Эта на первый взгляд простая мера значительно подняла качество семги как товара: не оттаивая, рыба стала сохранять свою свежесть, сочность и другие вкусовые качества; развернутая и вынутая из бумаги, она блестела, как живая.

Тут же, на мало обследованном Терском берегу, начали пробовать производство искусственного жемчуга из... рыбьего клеска, т.е. чешуи, которую до тех пор рыбаки выбрасывали из карбасов вместе с грязью. Когда приехавший из города человек попросил рыбаков собрать ему некоторое количество этого клеска, рыбаки высмеяли его, однако просьбу его исполнили, Когда тот же человек через несколько месяцев привез им в одном ящичке — пробирки с густой серебристой массой, добытой из сельдяной чешуи, а в другом — три нитки блестящего искусственного жемчуга, рыбаки, а в особенности рыбачки, ахнули. Клеек беломорской сельди дал образцы искусственного жемчуга лучшего качества — более светлого, блестящего и прочного, чем тот, что выделывали до сих пор.

Но и сельдь, и семга, и лесные разработки, на [141] которых работает Колвица, — все это деловая будничная проза. А маленькая героическая Колвица живет сегодня мечтами. Как жизнерадостны, как бодры эти мечты!

...Оба русоволосые, загорелые, с некрасивыми, но очень добродушными лицами и узенькими светлыми глазами. Это два родные брата Овсянниковы: брат повыше называется Леонидом Семенычем, — это председатель сельсовета; брат пониже — Иван Семенович, председатель колхоза. Коренное население Колвицы немногочисленно, и все в родстве между собой, так что найти двух председателей, не связанных родственными отношениями, все равно не удалось бы. Так уж пусть будут председателями братья Овсянниковы, решила Колвица, — они ребята добросовестные, выдержанные партийцы, и им доверяет вся деревня.

Первым со мною знакомится Иван Семенович, к которому я являюсь в самый вечер прибытия. Он некоторое время внимательно щурится и не может сразу взять в толк, зачем явилась в Колвицу — и к тому же не обычным путем — морем, а пешком по горам — ленинградка, которая не имеет непосредственного отношения ни к Гослову, ни к Рыбаксоюзу, ни к Леспромхозу. Когда я растолковываю ему, наконец, цель моего похода по берегу, лицо Ивана Семеновича начинает сиять. Он крепко жмет мою руку. Да, конечно, он всегда рад городским гостям. И Леонид будет рад. И вся деревня обрадуется. Деревня хорошая, дружная, славные ребята. Были бедные, очень бедные. Теперь молодежь в шелковом трикотаже ходит. Были неграмотные, — три человека грамотных было в Колвице до революции. Теперь все дети в школе учатся. Колхоз сам школу построил, своими руками: на субботниках работали. Ведь деревня теперь выросла: 53 хозяйства и все в колхозе. 11 лошадей у колхоза, общие орудия лова, общие олени — 290 оленей у колхоза...

Иван Семенович перебивает сам себя: где я остановилась? В школе? Ну, хорошо. Леонид наверно позволит. В Колвице нет никакого официального пристанища для приезжих.

Поздно вечером, когда деревня затихает, я выхожу к реке. В этот полуночный час она особенно громко клокочет по каменьям. Из лесной глуши, окружившей деревню, плывут росистая свежесть и сильный про[142]хладный запах: кажется, что близко-близко цветет яблоня. Но яблонь здесь нет: это пахнет смолой, дикими ландышами, горной водой, сбегающей на мхи лесных ложбинок.

У самого моста я неожиданно встречаю Ивана Семеновича.

— Гуляете? А падун наш видели? — прежде всего осведомляется он.

Если сойти с моста и пойти вслед за лесной тропинкой вверх по реке, — грохот с каждым шагом делается все громче, и величавее. Скоро станет видно, как за поворотом реки клубится в воздухе мельчайшая водная пыль. Пройди по высокому обрыву еще несколько десятков шагов, — и перед тобой раскроется грандиозное зрелище.

Между двумя высокими скалистыми берегами, заросшими мохнатым лесом, несется, свергаясь с громадных камней, бешеный поток. Во всю свою внушительную ширину он бел, как снег, от клокочущей пены. Вода мчится по нескольким уступам, низвергаясь с порога на порог все с большей и большей яростью. Выше главного падуна река бурлит десятком более мелких, но тем не менее очень внушительных водопадов, легко ворочающих огромные деревья, которые, как спички, перескакивают в воде с камня на камень.

Рев реки заглушает голоса. Приходится кричать.

Но Иван Семенович не кричит. Остановившись на самом обрыве над падуном, он торжествующе поглядывает на меня, словно говоря: каково? В Москве, в Ленинграде — видели ли вы что-либо подобное? Потом, налюбовавшись этим великолепным и диким зрелищем, он сходит на мшистую дорожку, идущую между деревьями к мосту. Рев падуна несколько стихает, удаляясь.

— Должно быть, очень высокое падение реки. Вы не знаете, Иван Семенович, точную цифру? — спрашиваю я, опьяненная этим разгулом бушующей природы.

Председатель колхоза многозначительно крякает.

— Недавно сюда экспедиция приезжала. Все измерила. Река течет из лесного озера. Длина реки восемь километров. Падение 57 метров.

— Семь метров на километр! Это громадная цифра.

— Вот то-то и есть!

Иван Семенович делает на секунду паузу.

[143]

— Экспедиция не зря приезжала, — с важностью говорит он. — Знаете, о чем тут ученые люди говорили? Надо на реке Колвице гидростанцию делать. Вот, что они говорили! Гидростанцию! Приедут сюда из города люди, начнут работы, проложат настоящие хорошие дороги, оживет наша Колвица, городом станет. Как Кандалакша. Вот-то дело было бы!

У Ивана Семеновича разгораются глаза от увлечения этой мечтой. Он жмурится и крутит головой, довольный рисующимися перед ним перспективами.

— И ведь не может быть, чтобы не вышло. Правда, не может? Ведь теперь люди все могут сделать, — не то вопросительно, не то утвердительно повторяет он, глядя через плечо на затихающий падун.

О гидростанции, о превращении Колвицы в цивилизованное место мечтает за своим председателем весь колхоз. Но, не дожидаясь, чтобы новую культуру ей принесли в готовом виде приезжие городские люди, маленькая Колвица пытается сегодня, как умеет, своими силами налаживать новую жизнь.

Через два дня после знакомства с падуном я выхожу утром к реке — и невольно жмурюсь: ясный морской воздух сегодня сер и душен от дыма и запаха гари. На улицах никого. Избы пусты. Только у большой колхозной конюшни стоит высокий белокурый человек в расстегнутой жилетке, с трубкой в углу рта и, размахивая руками, кричит что-то по карельски, торопя замешкавшихся в конюшне конюхов. Это Леонид Семенович, председатель сельсовета. Увидев меня, он быстро идет мне навстречу.

— Леонид Семенович, что случилось? Лесной пожар?..

Овсянников смеется.

— Какой пожар! Нет пожара. Есть субботник. Идем с нами на субботнике работать?

Я соглашаюсь, не задумываясь. Очень довольный» председатель ведет меня куда-то за деревню. Дым все гуще, гуще...

— Сейчас увидишь, сейчас увидишь, — посмеиваясь, отвечает он на мои расспросы. — Вот!

Открытый, отлогий косогор, поднимающийся за спинами колхозных домиков к Колвицким горам, весь затянут серым дымом. Сначала ничего не разобрать. Но вскоре начинаешь различать в дыму многочислен[144]ные, перебегающие с места на место фигуры. Сильными и ловкими движениями они что-то поднимают, перекидывают, энергично работают какими-то острыми орудиями. Полыхнул ветер, откинул в сторону дымовую завесу, — открылись красные языки огня.

Это костры. Их много. Они раскиданы по всему угору, и вокруг каждого кипит оживление. Весь косогор шаг за шагом усеян торчащими из земли обгоревшими пнями и громадными раскоряками-колодами. Перепутанные корни и ветви их, как змеи, клубятся вокруг этих бесформенных чудовищ. - Здесь, на угоре, еще недавно стоял негустой приполярный лес, спускавшийся с горы к самой деревне, Колхоз «Красный север» был озабочен: приказ правительства говорил о необходимости для каждой местности, даже заполярной, иметь свою продовольственную базу, чтобы разгрузить транспорт и рабочие руки, занятые на перевозках продуктов. А Колвицу до горла задавили камни и лес: земли даже для огородов, хотя бы для картофельного участка, не было.

Но упрямые колвичане, сумевшие когда-то устоять перед интервентами, думали недолго: дружными рядами сплотились они теперь для борьбы с новыми полчищами — недвижными и бессловесными. Древние «камни, усыпавшие всю землю вокруг деревни, были на руках вынесены с намеченного участка к морю. Оставался лес — высокий, жидкий, негодный для Леспромхоза. Лес сожгли. Чтобы открывшийся солнечный косогор можно было использовать под посевы, надо было теперь убрать с него остатки обгорелых пней. К этому Колвица и приступила сегодня в общий выходной день колхоза.

Веселый морской ветер клочьями срывает с земли дым и уносит куда-то кверху.

— Эй, девушки, помогайте!

Никаких машин, тракторов, специальных орудий у колхоза нет. На борьбу с природой загорелые поморы вышли почти с голыми руками. Но какая силища в этих мужественных, мускулистых руках! -

Вот крепкий, бронзовый от загара парень накидывает канатную петлю на большой пень в двух шагах от нас и, навалившись всем телом, пытается выдернуть его из земли. Женщины в восемь рук поспешно поддевают гнилые корни железными ломами. Пень [145] трещит и опрокидывается на бок. Колхозницы в один миг растаскивают его на части и швыряют обломки в огонь. За первым — второй, за вторым — третий. Работа кипит. Вон трое стариков, принатужась, сворачивают с места громадное обгорелое чудовище — колоду с шестью толстыми, зарывшимися в землю корнями. Вон несколько молоденьких девушек быстро разрубают небольшими топорами гнилой ствол и звонко визжат, когда сухое дерево, брошенное в костер, с треском раскидывает целые фонтаны искр. А парни так и щеголяют друг перед другом. Пень за пнем, выдернутые сильными рывками веревочных петель, летят в яркое пламя. Весело трещат смолистые костры. Добродушные карелы хохочут, хлопают, как дети, в ладоши: их и радует, и забавляет эта схватка с природой врукопашную. Сил и здоровья накоплено на севере много. Ток радостно тратить их сегодня на осуществление своих мечтаний.

— Картошка будет, своя картошка. Никогда раньше в Колвице картошка не росла. Всегда привозили из-за моря. Приезжай на будущий год колвицкую картошку есть!

Это говорит Агафья Воркуева, громадная молодая бабища лет 28-ми, с румянцем во всю щеку и узенькими смеющимися глазами. Молодой девушкой Агафью выдали замуж за любимого парня, и она уже три раза становилась матерью, причем каждый раз, к изумлению и восторгу всей деревни, у нее рождались близнецы. Сейчас эти шестеро здоровых белоголовых ребятишек скачут, как бесенята, между кострами, пронзительно визжа от удовольствия и кидая в огонь мелкие сучья и щепки. Колвицкая земля, эта большая жизнеобильная «Агафья», тоже, несомненно, даст богатый урожай, если только подойти к ней с любовью. По-видимому, колвичане это хорошо понимают. Приятно смотреть на жизнерадостное трудолюбие, которое привело сегодня всех их до последнего старика на этот веселый, взъерошенный дымный угор.

— А вот здесь, дальше...

Леонид Семенович берет у меня из рук лопату.

— Идем сюда. Здесь тоже с землей воюем. Не с землей — с водой больше.

Противоположный от деревни склон косогора спускается к большому, гектара в четыре, болоту. Хлюпая [146] ногами по черной жиже и проваливаясь между мшистыми кочками, мы осторожно двигаемся по его краю.

Широкая, прямая канава пересекает болото вдоль; несколько других — поперек. Канавой же обведен и весь участок кругом. В жирных черных выемках струится хрустально-прозрачная вода.

— Родниковая вода, с гор течет, — говорит Овсянников, кивая на горы. Он наклоняется, берет из-под ног кусок сухого серо-коричневого торфа и мнет в руках.

— Погляди-ко, совсем высохло, — с довольным видом говорит он. — Тут, как болото осушим, кормовые травы посеем. А может быть даже и зерновые культуры попробуем. Мы знаем — ячмень можно. Другое, пожалуй, нельзя. Лето короткое. Не успеют вызреть.

И тут борьба, и тут победа.

Крупный красивый старик в накомарнике, сдвинутом на затылок, выходит нам навстречу из маленького шалаша, поставленного в заднем углу поля.

— Наш ударник, Андрей Иванович, — рекомендует его председатель сельсовета, — все здесь его работа. Как последнюю канаву кончат — всю бригаду премировать будем.

Вместе с Андреем Ивановичем мы обходим все углы обширного участка. Черные тучи комаров, которых над северными болотами неисчислимые миллиарды, в конце-концов заставляют нас снова возвратиться к дымным кострам на угор.

В огне догорают последние обломки. Колхозники, бросив ломы и топоры, пестрыми группами расположились на залитой солнцем траве обедать.

— Иди, иди. С нами работала, с нами кушай, — требуют бабы.

Туески с молоком, шаньги, печеные яйца, пироги с рыбой — все это аппетитно расставлено и разложено на чистых ситцевых платках, накинутых поверх травы.

Обед кончен. Колхозники снова принимаются за работу. Вот кто-то запел звонким девичьим голосом, хор подхватил... Слова карельские, непонятные для приезжего, но в напеве слышна такая беззаботная радость...

К вечеру на косогоре догорают последние пни, подле которых на ночь остаются дежурные — следить, [147] чтобы не расползся лесной пожар. С ломами и лопатами на плечах, усталые, довольные, колхозники возвращаются в деревню.

7.

Это были обгорелые пни. А видел ли ты, читатель, как выкорчевывается закоснелая старина из быта, из мыслей, из воображения сегодняшних терчан? Конечно, еще трудна сегодня борьба с предрассудками стариков. Но уже совсем по-новому смотрит на жизнь сегодняшняя молодежь севера.

Вчера, добравшись к вечеру до береговой тони «Старая Крестовая», я остановилась там на ночлег. Надо рассказать, однако, где эта тоня находится.

Давно остались позади крутые скалы и сельдяные колхозы западной части берега. Кандалакша, тянущиеся к ней Лувеньга и Колвица все это в прошлом. Мой путь идет на восток, в наиболее глухую часть берега. На 90 километров после Колвицы Терский берег почти необитаем. Через 90 километров снова начинаются селенья, но они уже совсем другого типа и характера.

Крутые хвойные скалы переходят здесь сначала в каменистые береговые обрывы, а дальше — в плоские песчаные пустыни. О сельди этот район почти не знает. Семга — вот чем сплошь промышляют восточные терчане.

Путей в мир отсюда мало: к северу — тундра, к югу — море, к востоку — океан. Бездорожье. Только к западу есть узкий береговой путь в Кандалакшу. Но до него добраться трудно: летом, правда, вдоль берега ходит кое-как пароход; зимой же можно доехать до Умбы на оленях, а дальше надо просить у лесозавода лошадей.

В каждой деревне этой части берега есть рыбная фактория Гослова, которая собирает рыбу от колхозников и кое-как на моторных ботиках переправляет ее в Кандалакшу. Но бурное Белое море даже летом нередко становится дыбом. Тогда ботикам не пройти. Да и портятся они поминутно, эти ботики, от неумелого обращения и жестоких беломорских «погодушек»...

Как раз такая «погодушка» пала и на последнюю неделю. Вот уже восьмой день дует пронзительный «север». Море ревет. Море накатывается на берег [148] непрерывными рядами тяжелых темно-серых валов, гудит, грохочет и снова отступает, оставляя на песке змеистые языки шипящей пены. Грохот, брызги и холодный-холодный ветер. Терский берег в такую погоду нерадостен.

Я весь день пробиралась пешком по береговой тропинке и теперь рада отдохнуть на тоне. «Старую Крестовую» обсиживает в этом году семья колхозников Обросимовых: древний дед, его пятидесятилетний сын с женой и двое взрослых внуков — Василий и Настя. Большой покосившийся крест со сломанной перекладиной стоит у самых дверей избушки.

— Ну, что ж, поехали? Держись, брат Настуха, ветер-то сильный, из-за моря.

Василий, рослый молодой помор, выходит из избушки, затягивая на себе ременный пояс. Восемнадцатилетняя Настя в высоких бахилах и ватных брюках, с веслом в руке, идет вслед за братом.

Седовласый дед Лукоян сидит со мной на бревнышках перед избушкой. Пользуясь тем, что ветер несколько притих, мы задерживаемся перед ужином на берегу. Очень уж непривычны и хороши по своим краскам беломорские закаты — матовые, пепельно-розовые, уходящие за гребни темно-серых волн. Часами можно сидеть у воды — наблюдать игру бледных оттенков неба, розовые всплески между свинцовыми перекатами моря и всегда притягивающую, всегда гипнотизирующую шумную смену встающих и опадающих валов.

— Глянь-кось, куда карбас-то отнесло! В нескольких десятках метров от берега в море раскинуты на якорях «завески» — большие семужьи сети. Нужно подъехать к завеске, перебрать ее всю руками, — нет ли рыбы, — и опустить на прежнее место. От первой сети ко второй, от второй — к третьей. Против особо «попажных» избушек в море стоит иногда до шести больших орудий лова. Круглые, прыгающие по волнам дощечки — «кубасики», прикрепленные к верхним краям сети, указывают рыбакам место стоянки сетей.

Черный силуэт карбаса, перекидываясь с волны на волну, скользит от завески к завеске. С берега видно, как брат с сестрой останавливаются. Настя поднимает весла, Василий, перегнувшись до пояса через борт, [149] шарит руками в тяжелой намокшей сети. В воздухе что-то быстро и ярко сверкает над бортом карбаса. В прежние времена выловленную рыбу бросали на дно лодки и тут же «кротили» ее, т.-е. особой колотушкой-кротилкой добивали до смерти, чтобы она излишним трепыханьем не мешала работе рыбаков. Теперь в каждом карбасе, по требованию колхоза, стоит большая, чистая корзинка, в которой рыба предохраняется от грязи, тины и песка, неизбежно находящихся на дне каждой рабочей лодки. Кроме того, инструкция центра, разосланная по всем колхозам, запрещает бить рыбу по чему ни попало, — это портит качество добычи. Колхозники «кротят» семгу только по голове, оставляя нетронутым нежное мясо и блестящую чешую туловища.

Дед Лукоян рассказывает мне о старом лове, но в это время нашу беседу прерывают.

— Дедко. Что ты человека-то морозишь! — кричит его пятидесятилетняя невестка, выглядывая порога избушки. — Заходите в избу-то, ужинать станем.

Перегнувшись почти пополам, мы пролезаем в маленькие сени. Мало в этой части Терского берега новых тоней; «Стара Крестова», видимо, рублена лет пятьдесят назад. В ней очень тесно, зато тепло. После ветреного воздуха на берегу избушка уютно охватывает нас жаром печи, запахом ухи и паром громадного самовара, который ключом кипит в сенях. Хозяин Матвей Лукьяныч, черноволосый, бородатый, сидит посреди избы на толстом сосновом обрубке и быстрыми, уверенными движениями доплетает длинную сеть, подобранную к потолку. Деревянная вилка «клещица» с намотанной на нее бечевой так и пляшет в ловких руках, ныряя по крупному вязанью из ячей в ячею. Сухонькая голубоглазая хозяйка в темном повойнике, с кротким выражением на безответном лице, хлопочет у печки: ворочает уголья, гремит хватом, двигает чугуники. Чугуники так и бьют через край кипящим наваром.

— Вон и ловцы наши никак уж обратно торопятся.

Хозяин, привстав со своего чурбанчика, заглядывает в маленькое оконце. Карбас, проваливаясь в волны, действительно, повернул носом к избушке и скачет по волнам к берегу.

[150]

— Так как же, дедушка, про старый лов-то? — напоминаю я, усаживаясь, по приглашению хозяйки, на лавку к столу. Дед поглаживает бороду.

— Вишь ты, расскажи ей, как мы лов по старине правим, — замечает он, обращаясь к сыну. — Это, быват, не забава. Это дело было не шуточно.

Некоторое время дед молчит, собираясь с мыслями.

— Теперь молодой народ ни во что такое не верит, — говорит он наконец, — а на старине-то многое держится. Ловили-то и прежде, конечно, в этих же карбасах, на этих тонях. Только ведь и тони разные есть. Есть тони спокойные, а есть, на которых пугает...

— Кто, дедушка, пугает?

— Две напасти у нас в промусле сыздавна были, — как бы нехотя отвечает старик: — человек лихой, да нечистая сила...

Нечистая сила — куда ни шло. Старые терчане до сих пор еще хранят свои древние суеверия. Но откуда взялся на севере «лихой человек»? Северный народ обычно очень честен, и редко-редко приходится слышать в северной деревне про кражи или другие злодеяния этого рода.

— Что же, лихой человек у вас рыбу из сетей ворует, что ли? — спрашиваю я в недоумении.

— Чего воровать! Не ворует. — Дед Лукоян хмурится. — Не ворует. Хуже. Тоню портит. Тогда и воровать не надо, — и без того весь улов у него будет.

Дедовы недомолвки все больше и больше интригуют мое внимание.

— Это сыздавна так ведется промежду нехорошими людьми, — говорит старик и, кряхтя, пересаживается на табуретку к столу поближе. — Штоб тоню испортить, много не надо. Вот, скажем, приехали мы на тоню, а невдалеке от нас сосед. Уловил ты раз хорошо, и другой хорошо, сосед и позавидует. Сутеменок дождетсе, к тебе на тоню тихомолком придет да твою добычу из-под бороды и вынесет, а ты и не заметишь.

— Да что же он вынесет, если не рыбу?

Дед Лукоян снова хмурится, вероятно, над моей бестолковостью.

— Унести-то, што хочешь, можно: хоть горсть песку у тебя из-под окна, хоть кибасок с сети, когда ночью сеть на вешале сушится...

[151]

Эту древнюю магию порчи здоровья или удачи своего врага путем различных манипуляций с принадлежащими ему предметами знали еще первобытные народы. По глубокой убежденности, с которой рассказывает мне об этом дед Лукоян, видно, что сам он совершенно уверен в действенности этого метода.

— А неужели от такого человека ничем защититься нельзя?

Матвей Лукьяныч поднимает голову от работы.

— Да чем защитишься-то? От такого дела тольки словом и охраняемся, — спокойно замечает он, как будто говоря о чем-то давно привычном и не подлежащем изменению. — Слово — оно от всего защита.

После долгих уговоров и просьб Матвей Лукьяныч сообщает мне, наконец, заговор рыбаков «на охрану тони».

— Вот, как приедешь на тонн», так в первый же вечер впотьмах обойди дом-от три раза, — поучает он меня, — и вот такие слова про себя читай:

Благослови, Микола угодник. Как не льнут ни урёки, ни призоры, ни лихи слова-оговоры на железной зол булат, так же ,ко мне, рабу божью Матвею, не льнули бы ни урёки, ни призоры, ни лихи оговоры. Ни с востока, ни с запада, ни со всех четырех сторон не приходили бы злы люди ненавистники. Будьте мои молоденькие слова небо клюц, земля замок».

Дед Лукоян внимательно слушает, глядя на сына, и одобрительно качает головой. Видно, крепко еще живут в памяти старых терчан все эти «слова», — в любой момент без запинки ответят.

— А то еще другое есть, — начинает было разошедшийся Матвей Лукьяныч, но в эту минуту громкий топот раздается в сенях, и на пороге появляются забрызганные, обветренные, но сияющие Василий и Настя.

— Каково уловляли? — Отец и дед выжидательно смотрят на молодежь.

— То ли не улов! — Сквозь распахнутую дверь Василий с гордостью указывает на стоящую в сенях корзину.

— То и хорошо. То и ладно.

В полной доверху корзине тугая серебряная рыба упруго пружинится свежими боками и вкусно пахнет [152] морем, влагой, соленой свежестью. Тут и крупная семга, и помельче, но браку — ни одной штуки.

На грубом, но чистом столе появляются круглые ложки, железные вилки с недостающими зубьями, и венком по краю стола ложится суровое чистое полотенце. Об него, по патриархальному обычаю, будут вытираться уста, и бороды, и руки.

— Уха поспела!

Кипящий чугунок, тарелка мелкой соленой рыбы и запеченная в тесте свежая розовая семга собирают нас всех в тесный кружок.

— А вот тоже, когда к сетям ехать, — кладя ложку на стол, говорит вдруг дед Лукоян, словно он молчал все это время не зря, а обдумывал про себя наш разговор. — Нынче-то, небось, молодежь в карбас попросту садится, без молитвы, ровно дома на лавку, лба не перекрестит...

Он испытующе смотрит на внука. Веселый комсомолец Василий усмехается.

— Ни к чему нам, дедушко. Мы вот сейчас от сетей ехали, так во все горло пели с Настухой от радости. Этакой уловище!..

— То-то, пели, — дед Лукоян недоволен. — А мы-то прежде не с песнями на лов ехали. Как, бывало, выйдешь в карбасу на взводень, этак на ноги выстанешь, к небу оборотишься — «Петр и Павел, верховны апостолы, божьи угодники, сами рыбачили, сами промышляли, — бласловите и мне, грешному, промышлять попажно». Да вот этак и крестимся.

Дед Лукоян показывает, как прежде крестились в карбасе. Василий с сожалением качает головой.

— Устарь такая, — произносит он вполголоса.

Но если в голосе Василия насмешливое отношение к верованиям деда смягчено добрым чувством к старику и снисхождением к его неразумию, то дед, напротив того, уступать внуку не намерен. Он хмурится.

— Им ведь все нипочем, — говорит он угрюмо, — то ли бы с большого улова молебен отслужить, то ли бы хоть дома перед угодником лоб-то перекрестить, — так нет. Вместо того идут в колхозное правление, на собраньях цифры пишут, в телефоны звонят...

Василий не выдерживает и хохочет.

— Так мы ведь, дедушка, каждую шестидневку в Райколхозсоюз сводку давать обязаны. У нас на каж[153]дую тоню задание по разверстке есть, должны же мы свои контрольные цифры знать и исполнять.

— Что же, дедушка, разве так не удобнее? — спрашиваю я старика. — Прежде-то, вон видите, лихие люди друг другу тони портили, а теперь уж неверно никто ничего портить не станет, коли дело общее, и весь улов в один колхоз идет.

— Может, и удобнее, — уклончиво отзывается

Он обтирает рот краем полотенца и, как бы показывая, что говорить больше на эту тему не намерен, молча поднимается из-за стола.

— А што, Матвеюшко, не пора ли снова к сетям?

— Отдохни, отец. Мы с Васей съездим, — отзывается Матвей Лукьяныч.

— Ложись, ложись, дедушка, мы сами управимся. Ты уж сегодня пять раз выезжал, — уговаривают старика и внуки.

— Ну, коли управитесь, то и ладно. Пойти только на небо глянуть, откуда к завтрему погоды ждать...

Дед, накинув на плечи армячок, выходит на берег. Там, за окнами, уже заметно стемнело. Только круглая яркая луна, поднимаясь из-за края песчаной отмели, дробными блестками рассыпается по неустанно наворачивающимся волнам; море несколько притихло, но ровный монотонный шум его не дает ни на минуту забыть о качающихся в воде сетях.

Старушка Анна Тимофеевна, нащупав в сумерках на печке коробок со спичками, зажигает над столом маленькую керосиновую лампочку. К этому тусклому огоньку они вдвоем с Настей подсаживаются с рукодельем: Настя чинит рукавицу, мать прядет.

— А что, Анна Тимофеевна, по вашему домашнему хозяйству на тоне тоже заговоры есть?

— Каки заговоры, никаких заговоров нет, — кротко отзывается старушка, — так только, сами про себя молимся, когда приезжаем; «Господи, помоги», да «господи, подай». Без молитвы-ти как проживешь? Вот раз было...

Анна Тимофеевна начинает ровным голоском, как сказку, рассказывать про случай, когда Микола Морской спас от гибели боголюбивых монахов... А в другой раз он же, Микола, при помощи местного святого Трифона Печеньгского указал рыбакам во сне дорогу между скалами. А в третий раз...

[154]

Монотонно шумит негромкий, облитый лунным светом прибой. После долгого хождения по берегу теплая избушка как-то особенно приятно размаривает, бабушкины сказки убаюкивают, усыпляют...

Стукает дверь. Это Василий, снова одетый во все теплое, натянув бахилы, входит из сеней.

— На море, Вася?

— Да, едем. Отец дожидает.

В это «попажное» время, когда рыба густыми стаями идет мимо берега, к сетям надо выезжать каждый час, чтобы семга, наполнив сеть, не прорвала ее своей беспокойной тяжестью. В окно видно, как Матвей Лукьяныч, темным силуэтом двигаясь на фоне широкого лунного столба, выбирает из песка якорную цепь карбаса.

— Теперь надолго поедем, часа на два, — говорит молодой помор, — вы тут, верно, скоро и спать ляжете.

— А то не ляжем, — отзывается Настя, широко зевая и опуская шитье на колени, — не шьетсе, глаза режет...

Василий выходит на берег. Анна Тимофеевна, почесав голову веретенцем, также зевает и отставляет прялицу в сторону.

— И верно, девушки, не пора ли? Час поздний. На каждой тоне всегда имеются две-три запасных оленьих постели. Я устраиваю себе из них очень удобное ложе.

Старушка ложится. Настя, привстав на табуретку, задувает лампочку.

И сразу во все три окошка избушки широко и свободно вливается лунный свет. Тремя косыми голубыми квадратами ложится он на стену подле печки, пронизывает легкими полосами густую, жаркую тишину, задевает угол стола и край ситцевого одеяла, которым укрылись на нарах мать и дочь.

Тишина. Только море, притихшее, совершенно серебряное, с резкими черными тенями чуть встающих волн, мерно рассыпает по прибрежной отмели мелкую пенную рябь...

Утром, когда мы встаем, хозяина и старика нет дома: ушли на рассвете по делам в сельсовет. С Анной Тимофеевной, Настей и Василием пьем утренний чай. Разговор идет о городе, об изучении севера, о новой постановке рыбного хозяйства на Терском [155] берегу. Василий на все отвечает серьезно, толково и сам рассказывает:

— Тут ведь у нас тоже учеба была. Краткосрочные курсы при колхозе. Я туда на каждое занятие ходил. Про все нам там объясняли: и как улов лучше хранить, и как рыбу разделывать, чтоб не портилась в бочках, и про заграничную упаковку. И про то рассказывали, как живет семга, как плодится, как ее охранять и беречь нужно... Про все. А кроме того на фактории практические работы были. Нам, молодым колхозникам, очень помогло все это. Вот я и книжки у лектора на прочтенье взял.

Он снимает с полочки аккуратно разложенные книги: ряд специальных работ по биологии семги, по изучению семги, как товара. Тут же речь Ленина на III съезде комсомола и несколько брошюр с речами тов. Косарева

Все надеюсь путевку в Мурманск получить, на курсах поучиться, говорит парень, поглаживая книжки рукой, — обещала мне ячейка выхлопотать направление. Не знаю, достанут ли...

Наконец, я дружески прощаюсь с хозяевами и вместе с Василием выхожу из избушки. Новые знакомые обещают навестить меня в деревне.

Васильюшко, дровец бы надо принести. Кончились у нас, — напоминает сыну Анна Тимофеевна.

— Принесем, мамаша.

Василий прихватывает по пути в сенях топор и вылезает в крошечную дверь на воздух. Дрова в изобилии лежат тут же подле домика — обломки досок и бревен, выброшенных морем и высушенных за лето солнцем и песком.

— Эх, вот сухостой-то хороший!

Василий с чувством покачивает рукой старый крест, стоящий почти у самых дверей. Верхняя перекладина, чуть держащаяся на одном гвозде, не выдерживает молодецкой силушки и валится на землю.

— Ишь ты, уж и повалилась? — с веселым недоумением замечает парень, шевеля ногой рассыпавшиеся обломки. — А ведь давно уж я на него гляжу, да все руки не доходят. Ничего, что повыветрилось малость: хорошие дрова из этого столба выйдут.

— А родители не огорчатся? — в шутку спрашиваю я.

[156]

— Может и огорчатся, да не век же ему стоять. Теперь и без него рыбу уловить сумеем, — рассуждает Василий, глядя на сухие куски дерева, — добрая вязанка выйдет. Честное слово, выйдет.

— Ну, так до свиданья, Василий Матвеич, приходите, ждать будем, — говорю я, уходя.

— Спасибо, к нам гостите... Ишь ты, развалилась! Куда ж тебя теперь? Только одна тебе дорога и есть...

Я заворачиваю за угол избушки и, обернувшись ненароком, вижу, как молодой помор, собрав обломки креста в общую кучу с прочим деревом, принимается старательно раскалывать их на дрова.

8.

Тесно сдавили высокие хвойные вараки Умбу, дикую буйную реку. Бешено клокоча, пробивается Умба сквозь завали лесного бурелома, разливается озерами, извивается между лесными мысками-наволоками и ревет, ревет так, что слышно за несколько километров. Только у самой деревни, прогрохотав на последних порогах, несколько стихает норовистая река и молча, но с неудержимой стремительностью несет к морскому рассольному устью свое полноводье.

Деревня — древнее рыбацкое селение — стоит в двух километрах от устья на обрывистых берегах. Если перебраться через реку» и пройти полтора километра лесной тропинкой мимо мшистых болотцев, мимо камней, заросших глянцевитой брусникой и серым мхом-ягелем, мимо маленького спокойного озерка, в которое так живописно глядятся осенью ржавые тонкие березки, — попадешь в Умбу-поселок.

Деревня — поселение новгородцев XV! века, во многом сохранившее пережитки старины. Поселок же вырос за последние годы вокруг лесопильного завода и быстро стал местным центром. К нему пристают все проходящие Терским берегом пароходы.

Оба соседа живут в непрерывном деловом общении, хотя поддерживать это общение по техническим причинам довольно трудно. Дело в том, что никакого моста через реку Умбу нет и в ближайшее время не предвидится. Прочного железного моста терчане вообще и во сне еще не видывали, а строить деревянные не имеет смысла: все равно, весной, когда водополье [157] начнет выламывать лед, выломает оно попутно и хрупкий мост, и унесет бушующая пена разметанные бревна в синее морюшко. Горьким опытом научены терчане не верить деревянным мостам. Поэтому зимой Умбу переходят по льду, а летом, когда минует весеннее буйство реки, во всю ширину ее протягивают по воде громадные сосновые бревна, скрепленные железными цепями. Плавающая гирлянда бревен, прикрепленная концами к берегам, перехватывает реку поперек, и по настланным сверху доскам можно, при известной ловкости, кое-как перебираться с берега на берег. Подойдя вплотную к воде, я уже совсем готова пуститься пешком через реку.

— Стой, родимая. Погоди!

Кто-то, идущий с противоположного берега, останавливается посреди реки и машет руками. Очевидно, боится столкнуться со мной на бревнах. И я терпеливо отхожу н сторону.

Вот он уже совсем близко. Вот он выходит на берег.

— Здорово-ти, крещоная.

Это старик. Но какой это осанистый, красивый, мощный старик. Только на севере родятся такие высокие, стройные люди с открытыми лицами, с зорким взглядом, которому лесная чаща и морской простор знакомы и привычны, как собственная изба. Только на севере так крепка и благообразна старость, не знающая под штормовыми погодушками старческих недугов горожан.

Я с удовольствием отвечаю старику на приветствие.

— Куды походишь? В гору, что ли? — осведомляется дед, пристально рассматривая меня.

«Горой» умбяне называют дорогу в поселок.

— В гору, дедушка. А вы не с горы ли?

— С горы и есть, родимая. В больницу ходил.

— В больницу?

Дед плечист, строен. Пышная седая борода и серебряные кудри над высоким, открытым лбом до сих пор говорят о мощной жизненной силе, хотя старику, вероятно, давно уже перевалило на восьмой десяток.

— Что же с вами, дедушка? На вид вы молодец молодцом.

— Глаза, голубушка. Слепнуть стал.

[158]

Дед, махнув рукой, присаживается передохнуть на сложенные у воды бревна.

— Семьдесят шестой седьмого марта пошел, — говорит он, заслоняя глаза рукой от жаркого июльского солнца, — до сей поры ни единой хвори не знавал. На путины ли, на торосах ли, в лесу ли на зимовках — нигде даже не кашлянул ни разочку. А нонь вот беда пришла. Да что говорить, пора помирать, сам знаю, — зажился я на этом свете. Тольки как же это я без глаз помирать-то буду? Как же это я перед смертью леса-то своего не увижу? — Дрогнувший голос старика звучит такой печалью, что я невольно подвигаюсь ближе.

— А вы, дедушка, видно, крепко лес свой любите?

Лицо старика вдруг, словно сиянием, озаряется теплой улыбкой. Он закрывает глаза и покачивает головой.

— Уж так я его люблю, родимая, так люблю... Ведь живой он, ведь говорит он со мной. Смолоду мы с им вместе. Я хоть и рыбак, помор, а вот всякого моря дороже для меня лес наш... Скольки я ему жизни отдал! Все в ем знаю. Как весной начнутсе угревы, повеет ветром из-за моря, голомянным, — свежо еще, холодно, а уж воздух будто по-другому дышит, — тут и я будто воскресну. Выйдешь в. лес — тихо, свежо, тольки капель с веточек — кап... кап... Снег мягкой, под подошвами катко, на суметах — следы глубоки, — лиса ли ходила, заяц ли, — лапки-то уж все глубже, чем зимой, проваливаются. Потом угревы пуще пойдут, тропки в лесу оталеют, река обводенеет, тут и рекоплав скоро. Лед выломает, талиньё под деревьями, мохом пахнет, да листом прелым... Ходишь-ходишь с ружьем, так бы, кажись, сутками из лесной тишины не вышел. Ни тебе человека, ни зверя шумливого... Тольки, как потеплеет, кукушка сыздали голос подавать начинает...

Дед говорит не просто. Рядовой помор не станет с такой дрожью в голосе описывать красоты северной лесной весны. Прирожденный художник чувствуется в этом высоком кудрявом старце.

— Кто вы, дедушка? Как вас зовут?

— Надымников я, милая. Василий Осипов. Может, слыхала? — простодушно говорит дед.

[159]

Василий Осипович Надымников! Деду невдомек, поему я гляжу на него с таким удивлением и радостью.

— А сама ты откуда? С городу, поди?

Я напоминаю ему о старинном знакомстве с моим дедом. Да, как же, Василий Осипыч хорошо помнит его: в то время такие приезжие в Умбе бывали не каждый год.

— Внучка? Родная внучка? Старик растроган.

— Ну, дела. Ты заходи, родимая, беспременно заходи вечером. Я и старухе скажу, и ребятам. «Ждать станем. Приходи, побеседуем. Вон там наш дом-от, третий с краю.

Я прощаюсь со стариком и, балансируя и спотыкаясь с непривычки, перехожу по мокрым бревнам к подножью высокого каменистого левого берега реки; узенькая тропинка, извиваясь, бежит среди камней в гору. Теплый, прогретый июльским зноем лес охватывает меня своим шелестом и ароматом.

Через полтора километра деревья вокруг тропинки начинают редеть. Внизу под горой видны строения поселка - новые домики, рубленые из свежего, светлого леса. Вокруг домиков — пеньки, обтекающие смолистыми слезами. Незаживленная боль леса еще сквозит в разбросанных опилках и стружках - но домики уже обжились на непривычном месте, уже весело и радостно смотрят своими чистыми окошками.

Между постройками — громадные серые мшистые камни. Захочешь своротить их с места — призадумаешься. Под окнами домиков растет брусника. Домики стоят в лесу. Широкие улицы-просеки только еще намечены.

За домиками — высокие трубы завода. По улице, мягкой от массы опилок, мы выходим в поселок.

Открытые, без навесов, крылечки квартир, лавок, сберегательной кассы, заводской конторы, хлебопекарни. Деревянные ступеньки, рубленые несколько недель назад, затоптаны первыми пыльными следами. Где-то невдалеке — ровное гуденье пил, шум падающих досок, скрип блоков. А надо всем этим — необозримые хвойные горы, северное летнее небо, чистое, спокойное, и та всеобъемлющая первобытная тишина, которую еще не нарушил в умбских горах шум, долетающий из поселка.

[160]

Кипучая деятельность новых людей, в сочетании с невозмутимым спокойствием первобытной природы, дает непривычные для городского глаза контрасты: местное отделение коммунального банка стоит на лесистом угоре, где еще недавно открыли медвежью берлогу. Возле телеграфа маленькое болотце цветет водяными цветами, и серые камни толпятся над ними как древние лешие. Вокруг заводской лавки во мхах безмятежно растут розовые сыроежки... Но все это ничуть не мешает молодому поселку жить интенсивной жизнью нашего сегодняшнего дня.

Организатор этой живой новой жизни — умбский лесозавод. Выйдя в революционные годы из-под руки прежнего хозяина, купца Беляева, молодой государственный завод в немногие годы изменился до неузнаваемости. Он начал расти вглубь и вширь. Один за другим потянулись из-за моря к лесистому глухому берегу пароходы, нагруженные новым оборудованием. Застучали, завизжали заграничные машины. Тонкими голосами запели импортные пилы, привезенные из Швеции. Один за другим, благоухая запахом свежего дерева, встали на берегу новые громадные склады лесоматериалов. Далеко в обширную бухту — Порью-губу — выбежали длинные пирсы-площадки для причала судов, дающие возможность нескольким большим пароходам одновременно стоять у самого завода. А когда между хвойными угорами вытянулась яркая лента электрических фонарей, Умба окончательно стала праздником Терского берега.

Встали домики поселка. Зазвенели телефоны, запело радио. Красными бабочками затрепетали в хвойной зелени флаги над крыльцами административных и культурно-просветительных учреждений. Между сосновыми стволами забелело здание школы-семилетки

Глубокие нетронутые смолистые чащи, со всех сторон окружающие завод, в изобилии снабжают его сырьем. Лесные разработки идут по плану, который каждый год повышает цифру своей производительности...

Пройдем по поселку, читатель. Здесь, как по раскрытым страницам, можно прочесть историю новых достижений Умбы.

Вот маленькая лачужка в ложбинке. Недавно тут было болото. Теперь его нет: в домике — редакция [161] местной газеты «Беломорская правда». Рядом с ней — контора Ленпушнины. Охотничий промысел, прежде кустарный, разрозненный, теперь объединен в руках государства. В плановом порядке снабжает оно охотников припасами, необходимыми для промысла. Сдаваемая охотниками пушнина принимается по твердо установленным расценкам; за шкуры хищников, кроме того, выдается денежная премия.

Еще дальше — большое здание заводской больницы. Между сосновыми стволами уютно расположилась небольшая аптека. В ней, среди прочих медикаментов, обращает на себя внимание особая полка с противоцинготными средствами, о которых в этих краях приходится помнить постоянно. Смолистые ветки лезут в самые окна, — не успели еще вырубить вокруг аптеки дремучий лес.

Далекая Умба, чем была она прежде? Кто знал о ней, кроме небольшого круга местных чиновников и лиц, связанных через купца Беляева с операциями маленького завода?

Сегодняшняя Умба включена в общегосударственный план лесо- и рыбозаготовок. Сегодняшняя Умба на хребте своих лесных гор несет государству золото... после девяти веков беспробудной дремоты это сделали девятнадцать коротких лет…

На вечерней заре я иду к высокому домику с голубым балконом. Меня ждут. Хозяйка Домна Емельяновна встречает меня у завалинки.

— Вот и гостья к нам городская, — говорит она нараспев, и серые глаза улыбаются из-под низко надвинутого старушечьего повойника, — дед уж и то вспоминал. Дедка-у! — кричит она, отворив дверь в сени и заглядывая на верхнюю площадку, — выходи, встречай гостью-то.

Мы поднимаемся в «чистую» горницу.

«Чистая» горница, действительно, сверкает чистотой. Пол — хоть глядись в него, как в зеркало. Печь выбелена, на окнах белые занавески. Новая цветистая клеенка на большом столе у окна лоснится и блестит вокруг ярко начищенного самовара. Василий Осипыч приподнимается от окна мне навстречу.

— Сидите, сидите, дедушка! Чем это вы тут заняты?

Вокруг дедушки — обломки досок, молоток, гвозди.

[162]

У колен старика несколько белокурых головок, склоненных над каким-то дедушкиным рукодельем.

— Да вот, кораблик лажу, — говорит старик, смущенно усмехаясь, — нать побаловать робятишок. Обещался вчера, — вот они и не отстанут, покуда не сделать.

Обрезок толстой доски с воткнутой в него палкой-трубой и щепкой-мачтой вполне заменяет малолетним умбянам пароход. Они суетятся и восторженно пищат вокруг дедушки.

— Кыш вы!

Василий Осипыч шутливо замахивается на ребятишек, но больные старческие глаза с бесконечной лаской глядят на стриженые головенки. Он усаживает нас на табуреты возле себя.

— Старой да малой — и впрямь друг другу по разуму подходящи, — замечает, входя, строгая бабушка Домна Емельяновна: — целой день, целой день он с ними возится. Ему что звери, что птицы, что ребята — без них, быват, дня не проживет. То ли котенка, то ли внученка ему беспременно надо, чтоб тут подле него ок*олил.

— Так што, бабка, ведь живо оно созданье, то мне и радостно, — отзывается дед, протягивая от мачты тоненькие веревки-снасти к бортам парохода. — Глянь-кось, Олеша, ладно ль так будет? Вот и готов ваш ледокол. Можно и на воду спускать.

Ребятишки с шумом и восклицаниями бегут из комнаты на улицу.

— Быват, на реке-то не потопните, — с наружной суровостью кричит им вслед бабушка, а сама так и следит глазами из окна, — куда побежали, не упали ли, не ушиблись ли.

Из соседней комнаты являются две молодые невестки. Семья у Василия Осипыча большая. Молодки — высокая тонкая Нюра и миловидная, совсем еще молоденькая, Зина — приветливо здороваются с нами. Обе принаряжены в белые ситцевые платья, у обеих на шее бусы. Волосы крепко затянуты в маленькие шишечки на затылках.

— Мама, мы сейчас чай пить станем. Нам на собранье надо.

— Какое у вас собрание? — интересуюсь я. — Мы делегатки от женотдела, — застенчиво и [163] гордо отвечает беленькая Зина, — у нас сегодня собрание женактива по вопросу санитарии.

— А после собрания в клуб пойдем, — замечает Нюра, прихлебывая чай с блюдечка, — сейдень кино будет.

Недавно рубленый клуб с красным флагом на крыше стоит через дорогу, рядом с школой, против самых окон Надымниковых. В нем почти каждый день устраиваются какие-нибудь развлечения для молодежи.

— Жалко, нашего Пети нету. Он у нас главный гармонист по деревни, — не без гордости замечает Домна Емельяновна.

— А где же Петя?

— В Кеми. Учится.

— Они у меня все учёны, — вмешивается Василий Осипыч.

Пока молодки, болтая, пьют чай, старик сидит у окна, задумчиво глядя на закат, словно вспоминая о чем-то своем, о чем нельзя говорить с молодежью, которая радуется танцам и кино. Но Петя — любимец отца, и при его имени Василий Осипыч вмешивается в нашу беседу.

Наливай-ко, мать, поглядывая на самовар, замечает старик, — с наших обедов всегда пить охота. Рыба есть рыба. Рыба солена, рыба квашена...

Первый стакан дедушка пьет молча. Видимо, мысли у него какие-то невесёлые. Выпив, он снова подставляет стакан к самовару. Рука дрожит, нащупывая кран.

— Куда ты, дедко? Обваришься, — кричит на него жена и сама разбавляет ему кипятком крепкую черную «малинку».

— И то, мать, налей. Плохо вижу-то... А робят я всех нарочно в школу отдавал, — продолжает Василий Осипыч, обращаясь к нам. — Как в наше время неграмотному быть? Худо, пропадешь. Сам я неграмотный, да в прежне время не тем мы брали. В город не ездили, по своему хозяйству тольки управлялись. Нам всякую грамоту сила наша заменяла.

Дед вытягивает руки и показывает мускулы. До сих пор они на ощупь совсем каменные.

— Камни ворочал, на медведей один на один хаживал. Скольки я их бил — упомнить трудно. Сохатого в лесу встретил — пулей промеж глаз уложил. Тридцать пудов в сохатом было. Прежде народ не [164] учен был, да на промысел вострый. Из прежних-то мужиков теперь во всей Умбе я один, верно, и остался. Дед на минуту задумывается.

— Всего бывало, — говорит он, кивая головой и глядя куда-то в далекое прошлое, — и рыбный, и торосный промысел — всего изведал. А тольки не это для меня первым делом в жизни было. В других местах по берегу, где лесу нет, народ тем только и занят, что рыбачит. А у нас... небось, сами видели, какие у нас леса умбские. Тут, у моря, еще не все увидишь. А вот коли выше по реке пойти, за деревню, к падунам, да через озеро перебраться, — тут такие леса пойдут глубокие, такие зверьё и птицы, что не в каждой сказке этакое сыщешь.

Василий Осипыч отодвигает допитый стакан.

— Налей еще, мать. Не надоволился. Пущай постынет маленько.

Домна Емельяновна, допив свою чашку, сидит у самовара. Ни одной минутки не посидит терчанка без дела. Если не надо идти к печке, к корове или по другим хозяйственным делам, вмиг откуда-то из угла выдвигается прялка с куделью или коробейка с громадными мотками уже спряденной шерсти. Чулки и большие рукавицы, незаменимые при осенней и зимней работе на воздухе, производятся в Умбе в бессчетном количестве.

— Для дочки. Для Тони. Их, слышь, от колхоза скоро на Мурьманской берег на селедку посылать будут, — замечает Домна Емельяновна, вынимая спицы из клубка и принимаясь за рукавицу — красную с зеленым и лиловым, оглушительную по гамме красок. Но эта веселая пестрота узора больше всего и ценится молодежью.

Василий Осипыч глядит вдаль, на родимый лес. Где он, молодой охотник, легкими шагами ступавший между елями и березами по весенним цветам? Ушел? Скрылся? Ветви заслонили. Или не ветви — годы сплелись мохнатой завесой?

— А я сегодня в лесу мошника видела. Большого, — вспоминаю я.

Дед кивает головой.

— На мошников я прежь много хаживал. Зимой в лес за ягелем ходим. Поехал я раз, семь возовьев повел из лесу. Еду, а ружье мое все время при мне.

[165]

Глянь — на лесине мошник сидит. Снял его. А невдалече — второй. И второго снял. А там третий. Так уж лешой их знает, што они о тот день на моей дороге делали, тольки я тогда домой семь мошников привез. Помнишь, мать?

Домна Емельяновна, подняв глаза от работы, глядит на старика и тихо улыбается. Дети выросли, у детей своя жизнь. А она неотлучно коротает век при своем «дедке»: пятьдесят лет уже, как сплетены их жизни.

Некоторое время мы молчим. Тихие прозрачные сумерки легкими тенями вкрадываются в комнату. Конец июля на Терском берегу — время светлое, но все же к вечеру на небе краски бледнеют, и из лесу тянет в окно легкой душистой свежестью.

Внизу хлопает дверь. Кто-то пришел. Молодой мужской голос весело напевает что-то.

— Никак, Гриша с работы вернулся, — прислушавшись, замечает Василий Осипыч. Зрение изменяет старому охотнику. Но слух еще по-прежнему чуток.

Дверь раскрывается.

— Он и есть.

Грише на вид лет двадцать шесть. Его молодит стройный рост и отсутствие бороды и усов на приятном умном лице. Он так же, как и молодки, уже слыхал про меня и приветливо здоровается со мною. Одет Гриша в толстовку с аккуратно повязанным галстухом и высокие болотные сапожищи, над которыми сам смеется.

— Целый день по участкам мотаюсь, где сухо, а где как. Вот этаким уродом и ходишь.

Григорий Васильевич «учился на лесовода», как говорит Домна Емельяновна, и сейчас работает таксатором на лесозаводе. Район большой, вся служба в разъездах.

— Устаете? — спрашиваю я Гришу.

Но Гриша свеж и вынослив. Видно, в пользу пошло ему отцовское наследство: старик передал сыновьям и здоровье, и природные способности. Гриша говорит литературным языком, всем интересуется, следит за газетами. Он — типичный представитель той новой трудовой интеллисенции, которая сейчас густыми рядами выходит из глубины даровитого народа нашей родины.

[166]

Домна Емельяновна тащит снизу горячие щи и котелок с кашей. Гриша, тщательно вымыв руки у рукомойника и переодевшись за занавеской, принимается за поздний обед.

— А вы, Григорий Васильевич, тоже охотник? Но Гриша отрицательно качает головой.

— Нет. Некогда. Не приходится. Ружья-то у нас, у всех братьев, есть, и если в лесу мошник подвернется — не упустим. Но специально охотой заниматься не приходится. Это вот папаша прежде все леса вдоль и поперек исхаживал.

Он с улыбкой глядит на старика. -

— А нам где уж! Старший брат Иван — председатель сельсовета. Целые дни на работе. Второй — Артемон — колхозный бригадир на тонях. Петя, меньшой, учится. А я с участка на участок знай поспевай. Ах, хороши у нас леса!

Он оживляется.

— Ведь тут, когда лесное хозяйство в больших масштабах поставим, — миллионы будем получать. И строевой, и корабельный, и бревна, и доски, и другие материалы. И в наш Союз, и за границу — на сотни лет хватит. А сколько дополнительных статей дохода: деготь, смола, терпентин... Да разве все перечислишь!

Гриша с увлечением рассказывает, как растет сеть лесозаготовок, какие машины заказаны для завода в Москве и в Ленинграде, как с каждым днем все быстрее свистят электрические пилы в тихих прежде бухтах, распиливая и обрабатывая экспортный лес.

— Да, они у меня не охотники, — вздыхая, говорит Василий Осипыч, — на мошников пойдут, а на медведя — куды им нонь...

За окном летний северный день незаметно переливается в светлую ночь. Небо прозрачно и тихо, но в комнатах наплывающие тени мешают заниматься рукодельем. Домна Емельяновна, оставив вязанье, подсаживается к нам с прялкой. Вить куделю можно и в сумерках.

Тонкие вечерние облака медленными крыльями плывут в светлой глубине неба, осеняя зубчатые вершины леса. Прозрачные облака напоминают о недосказанном.

— Вы еще не все рассказали, дедушка.

— Ась?

[167]

— Вы еще не рассказали, как вы на лебедей охотились.

Василий Осипыч, словно не слыша нашей просьбы, задумчиво глядит в окно.

— Да, и на лебедей, бывало, хаживал, — помолчав, говорит он и оборачивается к нам, — да ведь когда?... Давно!

Он опять молчит.

— И где нонь лебедь? Нонь лебеди к прежним местам не залетывают. Нонь в лесу каждый угол человеком занят. Шум, гам, крик стоит, пилы скрыпят, топоры стукают. Там, где прежь лебединый прилет был, нонь люди, машины. Свалка...

— Не свалка, папаша, а отходы строительных материалов, — поправляет старика Гриша, — мы их еще несколько раз в дело пустим. Стружки, опилки, — ничего у нас даром не пропадет.

— Так-то так, — нехотя отзывается старый охотник, В нем незаметно никакого протеста против работы сына, никакой враждебности к новым порядкам. Ему только грустно, что растущая индустрия оттесняет лебединый прилет...

— Нонь лебедям и придружитьсе негде, и прилететь некуды, — говорит с сожалением старик. — Лебедь — он птица природная, ему нать берег нетронутый, воздух тихой. А у нас завод так гудёт, так гудёт, — аж до самой Оленицы слышно.

— Погоди, папаша, скоро еще два корпуса выведем. Новую трубу пароход из Кандалакши привез, прямо в небо воткнется. В этом году у нас заказов — не провернешь. А что еще дальше будет!

Василий Осипыч, подперев рукой седую кудрявую голову, не перебивая, слушает сына.

— Давно я не видал его, стада-то лебединого, — вздохнув, замечает он после паузы, — а единокой лебедь недавно мне стрётился...

— Где же, в Пан-губе?

— Нет. Дальше. Далёко за Пан-губу. О прошлом-годе я с тони шел. Сонцо уж закаталось. Пристал я, сел на пенек супротив Смоляной корги. Долго отдыхал. Старость... Сижу, лес шумит, море дышит. Округ пенька голубели да княженики — не соберешь, стольки много. Снял я картуз, наклонился с пенька, вокруг себя ягоды обираю, ребятишкам снести. Ан и слышу — [168] фыр-фыр-фыр… Лебедь летит. Белой, ровно снег. Сильной. Один, видно, от стада отбился. Ну, охотник, известно дело, хошь и стар — прежь всего за ружье хватается. А лебедь к воде грудью припал, пьет, крыльям трепещется, меня не примечает. Взял я ружье, поглядел, и ровно сами руки опустились. Не могу. Не стрёлить. Гляжу я на него, и така меня жаль за сердце хватила, — нет, думаю, не буду я тебя стрёлить. Лети за леса, на свои болота, последний мой лебедь... Напился лебедь, полетел. А я гляжу, ружье на колени положил, из глаз чуть слезы не катятсе, — улетай, — думаю, — лебедь, улетай, птица дикая, обоим нам с тобой не житье здесь боле. Домой пришел, ружье на стенку повесил, отказался от него. С того времени я и стал глазами хворать. Ружье у меня любимое, заветное. Я его старшему сыну благословил, Ивану.

Старик указывает на стенку за печку. Там на большом гвозде висит тяжелое старинное ружье.

Я начинаю утешать старика. Доктор, конечно, вылечит его зрение. Но дед спокойно возражает:

— Мне што? Мне довольно. Пожито, хватит... Не об том жалею. А того мне жаль, что вот этого своего лесного понимания я никому из сыновей не передал. Никто из них нонь на лес, как я, не смотрит. Бревна тешут, доски рубят. А того, что мы, старики, видали — не приметно им.

— Приметно, папаша, приметно!

Гриша останавливается подле отца и кладет руку ему на плечи. В его жесте ласка. Но как найти общий язык, когда разница между этими поколениями почти пятьдесят лет?

— Мы все видим, папаша. Вы думаете, — Гриша обращается ко мне, — я своего леса не люблю? Красоты его не, вижу? А я вам вот что покажу.

Гриша вынимает из ящика стола три белых книжки с черными заголовками. Знакомые книжки: «Колобок», «Охота за счастьем»...

— Больше всех писателей я Пришвина люблю, — говорит он, — да и не я один. Эти книжки у меня чуть не весь завод перечитал. Всем нравятся. А почему? Потому, что здесь наше родное, наши леса северные так описаны, как мы и сами чувствуем да рассказать не умеем. Красиво описано, верно. Только ведь мы от наших лесов не одной красоты хотим...

[169]

Я понимаю, мне не нужны объяснения Гриши. Но Василий Осипыч равнодушно глядит на книжки. Не то. Не лес это.

Гриша хочет что-то прибавить, но в это время под окнами раздаются молодые голоса, смех.

— Гриша!

Это голос Зины. Гриша выглядывает в окно и видит жену рядом с Нюрой и девушками-подругами,

— Кончилось собранье. Идешь в клуб? Гармонь не забудь.

Дождь идет, дождь идет,

Спрячемся под крышу.

Разве можно не любить

Надымникова Гришу!

Это веселый хор встречает на улице гармониста. Молодежь под руки увлекает его к дверям клуба.

Над рекой тихо, свежо. Умба спит. Смолистые ароматы ночного леса дымкой тумана плывут с потемневших угоров. В тиши громче, чем днем, слышно, как бурлит на порогах река.

По серым мшистым камням, все глубже и глубже скрываясь в мохнатой хвойной глуши, по запутанным звериным тропинкам уходит фигура кудрявого охотника с тяжелым старинным ружьем за плечами.

Прозрачными перьями тают в небе легкие волокна ночных облаков. Волнистыми тенями проплывут между дремотными вершинами древние сновидения леса.

С гор, из поселка легким шагом спускается к старой Умбе Гриша Надымников. В одной руке у него рулетка, в другой — «Родники Берендея»...

Какими словами уверить дедушку Надымникова8 что горевать ему нечего?..

9.

Выйду в поле за ворота,

Погляжу, какая даль.

Ветры буйные сказали —

— Не придет, не ожидай...

Вы не все, цветочки, вяньте.

Хоть один да зеленей.

Вы не все меня браните, —

Хоть один, да пожалей...

[170]

Погуляла бы я,

Миленький, с тобою —

Много лесу между нами,

Морюшко с водою.

В нашем поле огорода

Часто нагорожена.

Дружка люблю, души не чаю.

Словно приворожена...

Все страницы моей дорожной тетради исписаны на полях вкривь и вкось дополнительными заметками и приписками. По пути встречается так много любопытных мелочей, которые хочется непременно удержать в памяти. Знаешь ли ты северные частушки, читатель? В этих коротеньких песенках таится обычно так много неподдельной поэзии и прелести. Северные частушки считаются из лучших во всем Союзе по богатству образов и красок. Переверни первую страницу.

Вода, лес и камни. Это записано еще в Кандалакше:

Серый камень, серый камень,

Серый камень в пять пудов.

Серый камень меньше тянет,

Чем проклятая любовь.

Как над Нивой над рекой

Согнулась елочка дугой,

Согнулась елочка дугой —

Миленок водится с другой.

Вот и камни, вот и ели,

Где мы с миленьким сидели.

Где мы речи с ним вели,

Там цветочки процвели.

Не велика елка-колка,

Да подъельничек густой.

Не велик миленок ростом,

Да на личико баской...

А вот рыбный промысел в Умбе:

От крутого бережка

Лодочка отъехала.

Вы скажите дорогому,

Что на, лов уехала.

[171]

Дроля к промыслу поехал,

Ночь была туманная

Дроля клюшкой мне махал —

— Прощай, моя желанная.

Не над морюшком ли зорюшка

Румяная встает?

Не мое ли красно солнышко

С путинушки плывет?

Море, море, морюшко,

Золотое донышко,

Серебряны бережка,

Верните с промысла дружка!

А вот — веселые частушки умбянок, которые распевали их три дня тому назад в клубе под гармонь Гриши Надымникова:

Мое беленькое личико

Загару не боится.

Коммунист со мной гуляет,

Мама не бранится.

Как на дальнем на болоте

Уточки закрякали.

Бедняки пошли в колхоз,

Кулаки заплакали.

Все цветочки расцвели,

Ягодки поспели.

Пойдем с дролей в сельсовет

На этой неделе.

Ничего на горке нету

Один желтенький песок.

Про любовь никто не знает,

Только я да мой дружок.

Эта последняя частушка сложена в Кузомени и про Кузомень. Песок, ровный желтый песок лежит вокруг деревни на многие километры. Я приехала сюда вчера вечером.

Помнишь ли ты, читатель, старую Кузомень? Ту, купеческую, приказчичью, с отцом Панкратом, со старой колокольней, с купцами Комаровыми, Заборщиковыми, Ларионовыми? Помнишь ли ты рассказ [172] о комаровском доме? Вон он стоит над рекой на пригорке — большой, длинный, двухэтажный, издали заметный на фоне маленьких рыбачьих домиков в Кузомени. Откуда ни подойди к деревне — прежде других различишь его на горе.

Сегодня это имеет особый смысл. Сегодня здесь уже не купеческое жилище, а большая районная школа. Сюда в интернат приезжают ребята со всех окрестных деревень. В высоких классах стоят черные парты, висят карты и учебные таблицы, а внизу есть таинственная комната, мимо которой школьная сторожиха Фекла Макаровна проходит с отвращением и опаской: там в баночках со спиртом сидят и таращат на прохожих пучеглазые очи «каки-то нехороши живульки». Это кабинет естествознания.

Ребята завладели серым домом по праву молодости, любознательности и правительственного декрета, введшего обязательное обучение для детей всего Союза. Маленькие терчане учатся, работают в мастерских, проделывают на широкой деревенской улице красивые военные упражнения. Сегодня уже никто из них не спросит удивленно, что такое колесо. А в дни красного календаря кузоменские школьники выступают на эстраде местного клуба с театральными постановками, декламацией и веселыми хоровыми пионерскими песнями.

Если пойдешь по деревне дальше, то на самом краю, у околицы, увидишь небольшой, новый двухэтажный домик с высоким взвозом и красным флагом на крыше. Против домика на огромном холме-могильнике между деревянными крестами, уныло воткнутыми в голый песок, стоят тонкие белые столбики и ящики с какими-то приборами. Это — кузоменская метеорологическая станция. Флаг на домике не всегда красный. Молодой наблюдатель Мишенька Захарьин, учившийся в Архангельске «на метеоролога», меняет флаг почти каждый день: красный вешается к ветру, зеленый — к дождю, белый (зимой) — к морозу. Мишенька умеет заранее распознавать бегущие по морю к Кузомени «погодушки», за что и слывет среди местных бабок чародеем. Но Мишенькину работу очень ценят и в сельсовете, и в Госрыбтресте, и даже в Архангельске. Благодаря его кропотливым и подробным сводкам о температуре, осадках и направлениях ветра [173] вырисовывается мало-помалу определенная картина климатических условий в Кузомени. Эта работа — совершенно необходимая помощь новому хозяйству Беломорья.

Таких небольших метеорологических станций на Терском берегу сегодня несколько. Сводки поступают и из Пялицы, и из Тетрина, и из Умбы. Ученые используют наблюдения терских метеорологов для исследовательских целей, местные жители — для своих практических нужд. Капитан моторного бота «Октябренок», например, каждый раз, прежде чем везти в Кандалакшу очередную партию соленой семги, непременно зайдет к Мишеньке — ознакомиться с графиком погоды. А бабка Даниловна и ее соседки ни за что не начнут стирки, не поглядев, какой флаг вывешен над Мишенькиным окошком. И, если висит зеленый, стирка откладывается, потому что при дожде нельзя будет развешивать белье для просушки. Так понемногу, шаг за шагом, даже древние старухи начинают привыкать к новой культуре.

Еще дальше, уже за околицей, на берегу реки стоит громадный новый деревянный сарай с двумя маленькими окошечками и широкой, окованной железом дверью. От самой двери дощатые мостки ведут к небольшой речной пристани. Это — фактория Госрыбтреста. К пристани подходят моторные ботики; забирают ящики с упакованной на заграничный лад семгой, и по реке Варзуге выходят в море. Семен Иваныч, сборщик семги по тоням, каждый вечер привозит к дверям фактории на двухколесном кабриолете большой ящик с рыбой, уловленной колхозниками в течение дня. В напряженные сезоны лова ежедневная добыча достигает 800—900 штук. Никогда прежде не получали терчане столько рыбы, как теперь, при новой организации труда, с новыми орудиями лова. Да и расплачивается за эту семгу Госрыбтрест не так, как прежние скупщики. Давно уже забыты деревянные палочки-бирки, на которых неграмотный терчанин зарубками отмечал количество сданной купцу рыбы. Сегодня семга принимается у колхозников по квитанциям. По квитанциям же идет и расплата. А перевыполнившие норму сдачи премируются. И колхозом, и трестом, и даже — наиболее примерные ударники — центром.

[174]

Рыбой Кузомень богата. А вот растительностью, зеленью похвастать не может.

— Место то убого, земля неродима, — писали про север еще древние летописцы.

— Места-ти у нас, матушка, ни к чему не пригодны, — с глубоким убеждением вторят им сегодня по инерции кузоменские бабки. Но мы уже приучены не верить тому, что говорится о севере по древней инерции.

... Я обхожу всю деревню кругом, прохожу по трем длинным улицам, выхожу к берегу реки, — только унылый, ровный песок. Во всей деревне ни кустика, ни травинки. Неужели же, действительно, так скудна земля кузоменская, что на ней даже крапива с лопухом не родятся?

Ответ на этот вопрос встает передо мной неожиданно и в буквальном смысле слова из-под земли. Не успеваю я завернуть в узкий «межуток», разделяющий две избы, как навстречу мне, сочно и пышно темнея под теплым июльским солнцем, из-за ограды ближайшего домика поднимается буйная зелень.

Это огород, маленький оазис в кузоменской Сахаре. Заинтересованная, я подхожу ближе. Пожилая красивая поморка ласково кивает мне из окна.

— Заходи, девушка, заходи. Быват, приезжая?

Я захожу. По приглашению хозяйки присаживаюсь за опрятный маленький столик, накрытый к чаю. Мы знакомимся.

Хозяйку зовут Еленой Ивановной. Она в комнате не одна: тут же, у самовара, ее соседка, Овдотья Лукишна, шестидесятилетняя колхозница, зашедшая к подруге в сумерки со своим рукодельем.

Давно уже нет на Терском берегу сарафанных звонкоголосых посидок, на которые прежде собирались длиннокосые внучки со своими прялками и шитьем. Сегодня внучки, одетые по-городскому, проводят вечерние досуги в клубе, в избе-читальне. А бабушки еще помнят древние традиции и заходят иногда вечерком друг к другу — посидеть вместе, поработать, посудачить, побранить безбожного председателя сельсовета, который «записывает» девок без венца, вспомнить старинку...

Но на таких бабушек-пустомелей Елена Ивановна не похожа. Она встречает меня приветливо и участ[175]ливо. Кто я, чем занимаюсь, — все это ее живо интересует. Узнав, что я ленинградка, она радуется:

— Верно, в городе-то всякие новые книжки есть? А то у меня Никита Рагозин взял книжечку про брюквенных вредителей да и потерял на тони. А другой где тут взять!

Я немедленно пользуюсь случаем перейти к интересующей меня теме.

— Как это вы, Елена Ивановна, такой хороший огород тут развели? Ведь это, кажется; единственный во всей деревне.

Елена Ивановна улыбается смущенно и гордо.

— У меня и парники есть, и огурцы я в их третий год выхаживаю.

— Да как вы это наладили? Ведь здесь, за полярным кругом, свежие овощи — настоящее сокровище.

— Да, верно, что… У нас так дело было: до войны мы овощей этих свежих тоже немного видели. А в германскую войну вовсе вышла задержка. Продукты плохо подвозились. Надо было самим за ум взяться. Неужто ж наш берег ничего, кроме рыбы, выродить не может? Думали мы, думали, да и решились.

— Кто же первый решился-то? — спрашиваю я.

Елена Ивановна молча улыбается, но Овдотья Лукишна красноречиво смотрит на подругу поверх круглых очков.

— Да уж кому, кроме ее, Олены-то, — замечает она, — то ли не самая была догадистая баба по деревне.

— Стала я бабам говорить: женки, — грю, — попробуем картофелю садить. Насмех меня подняли. И муж засмеял. А я тихомолком на задах перекопала маленькое поле да и засеяла... Как уродилась у меня кар-тофля, так вся деревня и ахнула. Зауважали мое поле. А я дальше пошла: и брюкву, и морковь, и лук садить стала. Сперва хорошо пошло, а после черви поточили. Я в школе книжки взяла, прочла, чего надо было для их умору в землю насыпать, для червей-то. Да не было у меня такого порошка.

— Про огурцы-то сказывай, — напоминает Овдотья Лукишна.

— А это у нас тут о тридцатом годе коммуна образовалась, — рассказывает Елена Ивановна, — тут уж дело по науке организовано было. Агронома с городу привезли. Двое суток они чего-то в правлении обсуж[176]дали, — а после ко мне приходят. «Ты, — говорят, — баба опытна, поможешь ли в этом деле?»-.- «Как, — говорю, — не помочь, дело общее. Стройте парники». Парников настроили, рассаду посадили, меня к этому делу и приставили. То-то тряслась! Все боялась — померзнут, не выживут мои огурчики. Однако выжили. Я их тогда в пользу коммуны на пятьдесят три рубля продала.

Это был год, когда все сельскохозяйственные проблемы севера были уже решены на участках ПОВИР. Но до далекой Кузомени вести из Хибин не доходили. Пытливым умам кузоменских Колумбов приходилось самостоятельно открывать огуречно-картофельные Америки. И они их открыли.

— А вы, Елена Ивановна, не пробовали хлебом заняться? — спрашиваю я. — Сколько веков у вас мука привозная. И дорого, и неудобно.

Елена Ивановна машет рукой.

— Пытались, милая. Можно было бы и это дело устроить. Да така беда, — усердия у наших баб мало. Я в войну-то ведь пробовала. Всего понемножку посеяла, и овса, и ячменя, и пшеницы. Рожь только до цвету дошла, а остальное все вызрело. Да чего я тут только не пробовала!

— Что, небось не ждала, что в нашем краю такие бабы выдумщицы? — спрашивает меня Овдотьв Лукишна и, не дав ответить, прибавляет: — да ты бы, Олена, про всю свою жисть ей рассказала. Ведь много было всего, хоть книжку пиши.

— Да тебе, верно, скучно слушать будет? — смеется глядя на меня, Елена Ивановна. Я спешу уверить ее в обратном.

— А коли не скучно, так я и расскажу, — отзывается Елена Ивановна, отставляя от себя допитую чашку.

Она разглаживает свой фартук и складывает руки на груди. Овдотья Лукишна придвигается со своим вязаньем поближе.

— Жизнь моя с детства бедняцкая была, сиротская, — говорит Елена Ивановна, — в чужой семье выросла. А как пришла немного в возраст, — ушла оттуда, работать начала. Жил тут, в Кузомени, купец богатый, Комаров. Вот я к нему в прислуги поступила.

Я во все глаза гляжу на хозяйку.

[177]

— Елена Ивановна! Да ваша фамилия — не Пирогова ли?

— Пирогова и есть, голубушка. А ты откуда знаешь? — в свою очередь удивляется хозяйка, — ведь ты меня нонь в первой раз видишь.

— А мужа вашего — не Дмитрием ли звали? Елена Ивановна хлопает себя по коленям и удивленно глядит на Овдотью Лукишну.

— От-то мне-ка беда, не девка! И впрямь Митрием. Да ты откуда знаешь-то?

Я, чрезвычайно довольная, объясняю бабушкам мою нехитрую тайну. В свою очередь они обе поражены неожиданностью.

— То ли не чудной старик! — с видимым удовольствием восклицает Елена Ивановна, — а мне бы век невдомек. Так он все, как есть про меня в книжку списал?

Не все, а то, что сам знал. До вашего замужества.

— Так, так... Да, помню я, как не помнить... — Елена Ивановна качает головой. — И как это ты догадалась... Да, выдали меня тогда. Давно было дело.

Она вздыхает.

Не любила я мужа, как венчалась с ним, и после полюбить не смогла. Хоть и грех сказать, а как он помер, — обрадовалась я. Освободил он меня. Правда и то, что я еще при жизни его утеху себе нашла.

— Дружка, верно? — подсказывает, добродушно подмигивая, Овдотья Лукишна, — что уж это и за баба, коли от нелюбого мужа да дроли себе не заведет. Это дело житейское, никто не осудит.

Но Овдотья Лукишна не угадала. От неудачной семейной жизни Елена Ивановна нашла утешение иное.

— Было веселье, не без того, — говорит Елена Ивановна, — ох, с горя иной раз чего не сделаешь, только бы забыть себя хоть не надолышко. Бывало, что и бражки хлебнешь, и песню споешь в компаньи с бабами на празднике, и в пляс, с кем ни придется, пустишься, — пропадай, мол, моя головушка!.. Ну, конечно, муж бивал за то... Да терпела. Ведь думала, что от тоски все одно никуда выходу нет...

Но выход нашелся. Природная одаренность, ум, характер и яркая воля к жизни толкнули молодую [178] Елену Ивановну на путь, в ту пору для кузоменской рыбачки совершенно неожиданный.

Гулким громовым ударом разнесся по стране 1905 год. Яркими искорками, перебегающими огоньками замерцали по глухим деревням политические ссыльные, которых убирали подальше от крупных городов. Появились ссыльные и в Кузомени.

— Встретили у нас их тут не по-хорошему, — рассказывает Елена Ивановна, — сторонились, чуждались, словно они какие поганые были. А меня такая жаль за сердце хватила. Идите, говорю, сердешные, у меня помещенья большое, и нам и вам хватит. Да восемь человек постояльцев и взяла к себе на квартиру. В ту пору я ребят иных схоронила, иные подросли, по дому сама бойко управлялась, они мне в тягость не были. Муж сперва ругался, да я на своем настояла: Вот живут они у нас. Я на них и варю, и стираю, и печь им топлю. И началась у нас с ними прямо дружба. Даром, что я баба малограмотная, а они с города образованные люди. Крепко я их за их рассказы полюбила.

— А рассказывали они хорошо и так-то жалостно. Как богатые народ теснят, да как бедному человеку жить плохо, да как церковь норовит с православных поболе денег стянуть... Слушала я, смотрела, — и все ведь они правду говорили: и у нас купцы выжиги были, и нас монахи соловецкие обирали... И еще рассказывали эти приезжие, что надо свободу дать человеку: хочешь — женись, замуж иди, а не хочешь — и так можно тебе работу получить, хоть ты и жонка. Вот уж этим крепко они меня за сердце взяли. А они и стали меня уговаривать: мы, мол, скоро обратно в город поедем, поезжай с нами. Я бы поехала, да робят пожалела. Отказалась. Однако все их речи я хорошо поняла и запомнила. А они не только со мной об этом говорили. И с другими. Только с опаской, чтоб урядник не прослышал. Был у нас тут учитель Васюков. Мы по вечерам к нему в школу собирались: эти приезжие, да бедняки наши рыбацкие, которые помоложе, да я между ними. Чтобы нас с улицы не видели, мы окна тряпьем завешивали, а сами на полу сидели. А говорили шопотком.

— О чем же вы говорили, Елена Ивановна? — спрашиваю я, глубоко заинтересованная этой неожиданно [179] раскрывающейся передо мной страничкой подпольной работы в медвежьем углу.

— Да мы-то все молчали, больше слушали. А говорили приезжие. Про то, что надо царя снять, да что кто работает — тот и пользоваться должен и деньгами, и рыбой, и всем...

— И что ж, никто про ваши собранья и не дознался?

— Тогда-то не дознались. А потом доискались. Года полтора пробыли у нас ссыльные да и уехали. А нам наказали они не забывать про них. Война, — говорили они, — скоро начнется, а за ней непременно революция. Ведь все как по-писанному и вышло. Мне ссыльные особое поручение дали, когда уезжали: работу среди жонок наших проводить. А что я могла, полуграмотная-то? Однако старалась. Толковала я жонкам, что царя нам любить не за что, что хлеб нам вовсе не он лает, а свои руки зарабатывают. Вот тут меня и выследили, уряднику донесли. Хотел он было в суд меня тянуть, да я сказалась вовсе безграмотной, меня от суда и освободили. Только подумали, подумали, да и посадили в арестантскую на высидку на полтора месяца.

— Да разве у вас тут была арестантская? — перебиваю я рассказчицу.

В прежнее время обычно с Терского берега увозили «на высидку» в Кемь или Архангельск.

— Была, — отзывается Елена Ивановна, — да не кака-нибудь взаправдошная тюрьма, а простая изба была, даже без решеток. Только и форсу было, что около нее солдат иногда стоял. Однако все это меня крепко разобидело. С тех пор мне все начальство до самого царя горазд противно стало. А пуще всех урядник наш кузоменский.

— В каком же году это было? — интересуюсь я. Елена Ивановна соображает.

— Да верно так в 1907 или в 1908, — говорит она, — не помню верно. Только вскорости к нам вторую партию ссыльных привезли, сразу 46 человек. Как стали они с парохода сходить, бабы-то наши бегут и кричат: «Еще разбойники едут, новых разбойников прислали», — а я на окошке у себя сижу, плачу, отвечаю: «Мучеников наших привезли». Да и запела песню, которой нас первые-то ссыльные выучили: «Вы жерт[180]вою пали в борьбе роковой». В ту пору я уже хорошо понимала, за что эти люди пострадали.

Елена Ивановна незаметно утирает набежавшую слезу и некоторое время молчит.

— И эти недолго у нас прожили, года три, — говорит она наконец, — а там скоро и война пала, и революция. Тут я за огород взялась. Ну, про него я тебе уже рассказала.

Елена Ивановна замолкает. В сгущающихся сумерках тихо дотягивает чуть, слышную песенку остывающий самовар, о котором мы совсем забыли.

— Лукишна! Налью еще чашечку? Посидевши-то? — спохватывается хозяйка и берется за чайник: — Наташа! Давай, налью? Еще не вовсе остыл. Горячий.

Она пробует чайник рукой. Но разве тут до чаю!

— Что же дальше было, Елена Ивановна? Как вы революцию тут пережили? Вот когда, верно, работы-то вам по горло было?

Елена Ивановна прихлебывает чай и ставит блюдечко обратно на стол.

— То ли не работа была, — отзывается она, и все лицо ее озаряется улыбкой, — беда только, что я в ту пору была уж не молоденькая: к шестому десятку подходило. Да в те годы как-то и лета свои забывала, ровно по воздуху летала, земли под собой не чуяла. Сразу в четырех комиссиях работала — при исполкоме, и при школе, и в кооперации, и по хозяйству. Был у нас тут женотдел образован. От него во все организации баб для работы направляли. Ну, сперва и я как рядовой член работала, а в 1919 году меня в председатели выбрали. Тогда дела прибавилось. Да ничего, головы и рук хватило, не оконфузилась.

— Не только что по своей деревне, она и до Мурманска достала, — кивает головой на подругу Овдотья Лукишна.

— До Мурманска? Это как же, Елена Ивановна? Вы и туда ездили?

— Ездить не ездила, а слыхать слыхала, что туда помощь требуется, — сверкнув глазами и улыбкой, рассказывает неугомонная Елена Ивановна. — Племянник у меня на Мурмане был. Приехал оттуда, рассказывает, там рабочие в мороз голоручью уголь грузят: рукавиц нету и купить нельзя. Что тут было делать? Как не помочь? Не чужой, ведь, человек страдал, свой [181] брат рабочий. Собрала я всех баб на собранье, засели мы скопом да в два вечера 57 пар рукавиц навязали — теплых, толстых. На Мурман отправили... После того я еще три года в женотделе работала.

— А как мужики, помогали вам? — спрашиваю я.

— Где помогали, а где и как, — вздохнув, говорит Елена Ивановна, — во многом, конечно, дружно шли. А бывало, что и расходились. Когда у нас коммуна образовалась, — это еще прежде колхоза, — мы с Феклой Богдановой стали об церкви говорить, — чтоб закрыть ее и ясли сделать. С нам и другие бабы согласились. А были старые рыбаки, которы протестовали. Однако перестали в церкви служить все же, по-нашему вышло.

У самой Елены Ивановны все образа сняты. По стенам висят картинки, вырезанные из разных журналов. У окна — фотография самой хозяйки с кем-то в обнимку. С кем именно, в сумерках не разобрать.

— А это я с сынком, — посмеиваясь, говорит хозяйка и подносит фотографию к свету.

Из-за плеча Елены Ивановны на карточке таращит глаза молодая телячья морда,

— Вишь, какого выкормила-то, — с одобрением отзывается Овдотья Лукишна, в сотый раз рассматривая знакомый портрет.

Оказывается, когда образовалась кузоменская коммуна, — первая ступень сегодняшнего колхоза, — Елена Ивановна передала одна из первых в общественное владение не только свое картофельное поле, но и весь скот — бычка и двух коров.

— Отдала — и даже не вздохнула ни разику, с легким сердцем отдала, — простодушно повествует она, — мне потом из коммуны теленочка на выкорм дали. Выкормила я его, он первую премию получил. За это нас с им вместе на карточку большим ликом сняли.

По «лику» тельца видно, что выкормлен он, действительно, на славу.

— Елена Ивановна, почему вы в партию не идете? — спрашиваю я, наконец, — по всей вашей жизни и работе вас ведь наверно приняли бы.

Елена Ивановна с сомнением качает головой:

— Не примут, родимая, Характер худой.

— Как... характер?

[182]

Я гляжу на хозяйку в недоумении. Отродясь не слыхала я еще такой причины для отвода.

— Да ведь звали тебя, не раз звали, — укоризненно замечает Овдотья Лукишна, — сама, баба, фигуряешь.

— У меня старшая дочь за председателем колхоза замужем и сама партийная, — говорит Елена Ивановна, — а меня и верно, что не раз звали, да я боюсь. Больно уж у меня сердце горячее. Вот на собраньи покажется мне, что у них неправильно идет, а меня они не слушают, — так сердце у меня разгорится, я и вон бегу, не то уж знаю, что раскричусь, расшумлюсь, гвалту будет до потолку, сраму на всю деревню станет. Терпенья во мне мало, милая, чтоб в партию идти... А что могу — я и так для партии работаю.

... Поздно вечером, вся под впечатлением рассказов Елены Ивановны, таких ярких и запоминающихся, несмотря на всю их простоту, выхожу я из маленького серого домика.

Сегодняшнее Поморье, тридцать лет назад робко поднимавшее голову на первый призыв, на горячую проповедь «мучеников наших», которых со слезами вспоминает сегодня старая коммунарка, — тысячами голосов, во всеуслышание повторяет сегодня те речи, которые звенели когда-то опасливым шепотом в притихшей занавешенной школе. Много ли осталось их, тех, кто шептал когда-то в кузоменской школе о приближающейся свободе? Вероятно, немного. Но те, которые остались, могут с радостью заглянуть сегодня на Терский берег. Крепкими руками несут дети и внуки дело, начатое отцами. Была в словах отцов не-обманувшая правда, и ярко расцветает она сегодня на новом советском севере...

Дедушка, думал ли ты, как интересно, содержательно, прекрасно сложится жизнь твоей давнишней юной знакомой — батрачки Олены?

10.

И вот, как когда-то мой дед, я тоже брожу сегодня по песчаному взморью, любуюсь прибоем и собираю пестрые ракушки. И я, как когда-то дед, размышляю сегодня на прощанье обо всем, виденном мною за эти недели на Терском берегу. Но и мысли, и чувства мои совсем, совсем иные.

[183]

Дед бродил по Терскому берегу с уныло опущенной головой. А мне — мне хочется радостно кричать навстречу этому морю, этому лесу, этим людям:

— Север, привет тебе! Север, прекрасный в своем пробуждении, край природных богатств, сильных людей, край бодрости и нерастраченных сил, — тебя еще мало знают, но с каждым годом о тебе все громче говорят и поют советские люди. Ты — радость, которую большевики нашли и подарили стране вместе с целым рядом других, расцветших под их рукою окраин...

Нужно ли повторяться, читатель? Ты вместе со мною видел, как превращается из неродимой в плодоносную северная земля; как превращаются в сознательных, смелых строителей прежние забитые люди; как глухой Терский берег крупными шагами догоняет сегодняшний день нашей советской культуры, нашей хозяйственной мощи. Еще много здесь дикости и бурелома, еще много трудностей надо преодолеть этому краю для полного расцвета, но за два десятка лет после девяти веков нищеты и невежества создано неизмеримо много.

Большевики сделали великое дело: они не только переломили дикую природу, вековую инертность и дремоту севера, — они переломили и древнее предубеждение против севера, столько веков жившее в нашей стране. Профессора, рабочие, служащие и школьники, люди самых разнообразных возрастов и занятий, сегодня едут на север отдыхать и любоваться им. Эго доверчивое и жизнерадостное стремление к северу — здоровому, красивому, обильному ценными памятниками художественной старины, растет среди советских людей с каждым годом. Сегодня уже многие знают на практике, что летние поездки по Беломорканалу, экскурсии по маршрутам Кировска, Кандалакши, Беломорья обогащают впечатлениями и силами ничуть не меньше, чем поездки на курорты юга...

Ты, может быть, думаешь, читатель, что я пристрастна? Тогда спроси Сережу. Вот этого доброго малого, Сережу Соколова, который, несмотря им свой молодой возраст (26 лет) является начальником маленькой партии научных работников-биологов, приехавших на Терский берег из Москвы. Сережа и его товарищи тоже уезжают завтра отсюда вместе со мною, а пока они тут же, на берегу, собирают последние [184] подарки Белого моря — ракушки, водоросли и морские звезды, которые волны выбросили нам на прощанье вместе с утренним приливом. И Сережа, и его спутники — студент и две веселых аспирантки — с юмористическим недоумением оглядывают свои черные от загара лица, ощупывают налитые здоровьем мускулы:

— Так поправиться на севере, за полярным кругом?..

Против факта не поспоришь: вся их четверка вынуждена признаться, что чувствует себя так, как никогда не чувствовала после лета под Москвой.

— И такая расцветка — на «сером» севере! — с восхищением произносит одна из девушек, выпутывая из клубка водорослей ярко-оранжевую крупную звезду.

Мы с Сережей, бродя по берегу, с удовольствием обмениваемся воспоминаниями о проделанном путешествии.

— Одно жалко, что вы в Варзуге не побывали, — замечает мой собеседник.

— Зато я была в Чаваньге, в Тетрине, в Стрельне...

— Да это все не то! В Варзуге одна старинная церковь чего стоит — шатровая, с кокошниками, — прелесть!

— Не разрушена?

— Что вы! Она в ведении Главнауки, ее охраняют, поддерживают... И еще: замечательный старик есть в Варзуге. Подумайте только: простой рыбак, а у него целая летопись родного края. Он смолоду дневник ведет.

— Как его зовут? — спрашиваю я, заранее радуясь ответу.

— Николай Иванович Заварнин. Ценнейшие материалы у старика: сведения о природных и промысловых условиях за много лет, наблюдения над погодой, записи разных бытовых событий, сведения о старом быте и торговле в Варзуге...

— И он охотно показал вам свой дневник?

— Да, очень охотно. «Бери, — говорит, — малый, ты учен, а я вот в свое время не смог поучиться, как хотелось. Ну, так хоть теперь помогу ученым людям наладить у нас здесь новое рыбное хозяйство. У меня, — говорит, — уж несколько экспедиций этими записками пользовались». Вы знаете, мы ведь приезжали специально по вопросу организации и развития рыбных заводов в этом краю.

[185]

И для нас, новичков на севере, такие записки оказались настоящим сокровищем.

— Как хорошо, что вы рассказали мне все это, Сережа, — говорю я.

— А что? — с удивлением спрашивает «ученый малый».

— А то, что радостно видеть, как сегодня и старики идут навстречу нашему общему делу. Радостно что те люди, которые особенно тяжело несли зависимость в прошлом, сегодня чувствуют себя участниками нашей общей работы. Знаете ли вы, кто этот Николай Иваныч?

И, пока мои новые товарищи бережно укладывают в особую папку собранные водоросли и звезды, я рассказываю им все, что знаю о неудавшемся ученом — варзужанине Заварнине, в прошлом — купеческом батраке, сегодня — свободном поморе-колхознике, помогающем по мере сил советской науке на севере…





© текст, Колпакова Н.П., 1937

© OCR, HTML-версия, Шундалов И., 2005-2008



- В библиотеку

- В начало раздела

- К описанию книги




Hosted by uCoz