Терский берег

Колпаков? Сергей Павлович

Колпаков? С.П. [Дневник путешествия на Терский берег] //Колпакова Н.П. Терский берег. - Вологда, 1937. - С. 7-98.


ЧАСТЬ I

[7]

25 ноября 1895 г.
Кандалакша

В первый раз сегодня после долгого перерыва могу писать спокойно, положив мою тетрадь на стол в избе, из которой выбраться пока не спешу, как то бывало на постоялых дворах и почтовых станциях по дороге. Вчера к вечеру в страшную метель и стужу олени наши добрели кое-как до деревеньки, где мы в настоящее время находимся. Страшна здешняя зима приезжему человеку: глухая черная ночь с воем и свистом бури, обледенелые дикие горы, метель, которая осыпает путников снегом и валит с ног... Но говорят, что летом было бы еще труднее добраться до этих краев.

Сюда, за полярный круг, мы приехали втроем. Спутник мой, Петр Николаевич Л-ский, действительный статский советник, командирован министерством земледелия для ревизии местных чиновников по крестьянским делам; с ним едет немолодой молчаливый секретарь. Что же касается меня, то петербургский Комитет для помощи поморам поручил мне обследовать быт рыбаков, промыслы и природные условия Беломорья. Таким образом пути наши с Петром Николаевичем совпали. Мы направляемся вместе на северный берег этого пустынного и холодного Белого моря — на «Терский» берег, который назван так по имени какого-то финского племени, жившего тут в IX веке.

[8]

Около трех недель понадобилось нам, чтобы кое-как добраться сначала до Петрозаводска, затем до захолустного городка Кеми и, наконец, до местечка Кандалакши, где мы в настоящее время и находимся. Унылое и мрачное это место. На крутом берегу моря, неровно изрезанном оврагами и уступами, расположено нескольких десятков небольших поморских домиков с высокими крылечками и четырехскатными крышами; вокруг дикие леса и болотистые тундры, огромные скалы, надвинувшиеся на деревушку со вcех сторон, снеговые сугробы выше роста человека, — вот что такое Кандалакша. Домики обернулась лицом к морю, словно не желая даже и глядеть в угрюмый нехоженый лес, которым сплошь зарос этот угол Кольского полуострова. Как одиноко и замкнуто, должно быть, живет эта маленькая заполярная деревушку

Так как мы предполагали остановиться в Кандалакше надолго, по меньшей мере, на месяц, то ямщик наш, не заезжая на почтовую станцию, повез нас прямо куда-то на постой, к крайней избе, где, по его словам, жили «хорошие, приветные» люди. Изба эта была небольшая, одноэтажная. Сквозь обледенелое окошко виднелся слабый огонек.

Обмерзшие, занесенные снегом, неуклюжие в своих оленьих шубах, вступили мы в узкие сени. Заслышав наши шаги, из горницы быстро вышла хозяйка — высокая, бледная женщина в сарафане и синем поморском повойнике.

— Остановиться можно? — отрывисто спросил мой спутник. Он уже давно брюзжал на погоду, на неудобства пути, на необходимость останавливаться в крестьянских избах, и еще по дороге клялся мне, что это его первое и последнее путешествие на проклятый север.

— Приходите, приходите, — ласково проговорила женщина, и я понял, что это было своеобразное приветствие. — Как нельзя остановиться... Люди дорожны, как не приютить... Заходьте в горницу, сейчас самовар вскипит.

Слова она выговаривала как-то особенно, слегка напирая на «о» и произнося «ць» вместо «ч»: «горница», «сейцяс». Но от этого ее приветливая речь не делалась хуже.

[9]

Несмотря на кажущиеся малые размеры, домик был поместительным: кроме довольно обширной комнаты с большой русской печью, я увидел сквозь распахнутые двери еще две или даже три маленькие комнатушки, меблированные бедно, но чисто. Впрочем, мне некогда было заниматься наблюдениями, так как пришлось, по приглашению хозяйки, вступить в горницу. Здесь за столом, накрытым к чаю, сидела семья поморов: пожилой хозяин с загорелым, обветренным лицом, на котором кожа лежала крупными складками, старуха-бабка, молоденькая девушка лет семнадцати и несколько ребятишек. К потолку была привешена на веревке зыбка, и в ней также кто-то ворочался. Едва мы показались на пороге, как все, сидевшие за столом, уставились на нас глазами.

Хозяин степенно поднялся с лавки и, не подходя к нам, поклонился.

— Здорово, хозяин, — проговорил я, подходя к нему, в то время как Петр Николаевич не без брезгливости оглядывался вокруг.

— Приходите, барин, приходите, — приветливо отвечал помор, почтительно, но безо всякого подобострастия, принимая мое рукопожатие. Петр Николаевич поглядел на меня и незаметно пожал плечами.

— Милости просим, садитесь.

Хозяин пододвинул нам обоим грубые, но чистые табуреты и опять замолчал. Мне понравилась его сдержанная, не лишенная достоинства манера. Я подсел к нему поближе и заговорил о нашей дороге, о погоде, о ямщиках. Помор слушал внимательно и отвечал немногосложно, но сам ни о чем не расспрашивал. Я вспомнил С. В. Максимова (бывшего здесь за тридцать лет передо мной и написавшего прекрасную книгу «Год на севере»), который рассказывал мне, что северяне вообще народ не болтливый и совершенно лишенный неделикатного любопытства по отношению к приезжим.

Дети и бабка у стола молчали и только пристально разглядывали нас. Петр Николаевич, не зная, по-видимому, как держать себя в этой непривычной обстановке, неловко сидел на своем табурете посреди комнаты.

В избе, кроме описанных, находился еще один человек, которого я не приметил было сначала. При[10]мостившись на лавке в углу, подле печки, он сидел неподвижно и тоже, как ребенок, не сводил с нас глаз. На нем была меховая одежда, высокие меховые сапоги, а оленью шапку с длинными ушами он держал в руках. Редкие светлые волосы падали ему на глаза. Тип этого человека был явно не русский. Вошедшая хозяйка обратилась к нему с вопросом на незнакомом мне языке. Он отвечал ей так же непонятно.

— Это не наш, — лопарь, — проговорил хозяин, увидав, что я заинтересовался их разговором. — С озера Имандры приехал, оленя у него на мясо покупаем.

— Он не говорит по-русски? — спросил мой спутник, обернувшийся при этих словах, глядя на лопаря с беззастенчивым любопытством, словно на невиданное животное.

— Нет, где ему, — с улыбкой отвечал хозяин, — дикий человек, только по-своему кое-как лопочет.

Тем временем на столе появился большой самовар. Табуретки сдвинулись теснее. Хозяйка вышла и тотчас вернулась, неся в руках две глиняные крынки.

— Закусить с дороги не угодно ли нашего кушанья? — предложила она.

— Кушайте, коли не побрезгуете, — подтвердил и хозяин, заглядывая в крынки. В одной лежали очень мелкие соленые селедки, издававшие, по правде сказать, довольно тяжелый запах, в другой было несколько ломтиков соленой семги. Дети, сидевшие вокруг стола, поглядывали на нас с очевидной завистью. Казалось, что поданные нам крынки заключали в себе лакомство, которого они не смели попросить.

Чаепитие началось в молчании.

— Что глядишь-то? Чай, люди, не звери, — вдруг грубовато-ласково прикрикнул хозяин на маленькую девочку, молча глядевшую на нас в упор большими голубыми глазенками.

— Не диво: с рожденья еще российских не видывала, — отозвалась мать, в колени которой кинулась смутившаяся девочка.

— Российских? — переспросил я с удивлением.

— Ну, да... Вы ведь из России?

— А вы сами разве не считаете себя русскими?

— Нет, мы темные, дикая корела, куда нам, — [11] с усмешкой отвечал хозяин, но усмешка эта прозвучала как-то невесело.

— Кушайте, — еще раз проговорила хозяйка, придвигая к нам крынки.

Я вспомнил, что у меня в чемодане было несколько вареных яиц, которые я вез с собой чуть не из Петрозаводска и которые на этом морозе сохранялись неделями. Я вышел из-за стола, принес яйца и подал их детям:

— Попробуйте, — это из России.

Но дети застенчиво жались к матери и молчали.

— Непривыцны они у нас к яйцам-то, — с улыбкой проговорила хозяйка, поглаживая лохматые белокурые головенки. — У нас тут кур вовек не держали: кормиться им тут нечем, травы мало, голый камень. А крупой не накормишь: где-ка столько крупы напашешь! Вот, слышь, в Тетрине куры водятся.

— А где это — Тетрино?

— А это по берегу как поедешь, так на самом концу берега, отсюда верст триста али четыреста.

— И вы знаете, что делается в деревнях за триста или четыреста верст?

— А как не знать? — довольно бойко вдруг вмешалась в беседу бабка, — у нас на берегу-то деревень мало, всего семь али восемь, а берег-то долгой-долгой, аж до самого горла морского. Вот друг про друга и знаем, где как живут, да где чем промышляют...

— Лонись1 к нам чужой олень забрел, — заговорил хозяин, — у оленя на ушах клеймо: всякий хозяин ведь своих оленей по-своему метит. Наши по ушам поняли, что олень этот из Пялицы, — а это деревня еще дальше Тетрина, — и, когда пяличаны сюды заезжали, им того оленя и отдали.

— Неужели никто не пытался скрыть его у себя? — с некоторым любопытством спросил Петр Николаевич, до сих пор молчавший, но, наконец, поневоле заинтересовавшийся нашей беседой.

— Нет, как можно, — в один голос отвечали хозяева, — на весь берег вором-то прослыть? Кому охота!

— Доставайте семгу-то, — еще раз напомнила хозяйка, кивая нам на крынку.

[12]

Железные вилки, деревянные ложки, лежавшие на столе, были грубы, но чисты. Посуда, стоявшая подле печки, также. Да и все в избе, несмотря на очевидную бедность, было чисто и в порядке.

Лопарь, сидевший с чашкой чая в уголке, не отрывал от нас глаз. Наконец, он тихонько что-то спросил у хозяйки.

— Он спрашивает, — перевела она: — вы на своих оленях приехали?

— Нет, в наших краях олени не водятся. Мы приехали на лошадях.

Лопарь опять спросил что-то.

— Он спрашивает: как же у вас живут без оленей? Что же едят-то? И ловят ли рыбу на озерах, как в тундре.

— Нет, у нас и тундры нет. У нас добывают хлеб, — отвечал я, искренно сожалея, что разговаривать приходилось через переводчика.

Лопарь удивленно залопотал что-то, глядя на нас недоверчиво.

— Он спрашивает: откуда же вы берете столько хлеба, что на всех хватает? — опять перевела хозяйка.

— Мы обрабатываем землю, делаем ее мягкой, бросаем в нее семена, и затем на ней вырастают колосья с зернами, из которых мы делаем хлеб, — постарался я, как мог проще, объяснить лопарю основу земледельческого хозяйства.

Лопарь внимательно выслушал переведенную ему фразу, но вдруг нахмурил белесые брови и заговорил что-то по-своему, очень сердито и волнуясь.

— Он говорит — вы над ним смеетесь: не может быть такой земли, из которой сам хлеб вылезает...

— Нет, такая земля есть, но она очень далеко отсюда. Зато у нас нет ни оленей, ни семги в реках. Ездят у нас на лошадях, — пытался я объяснить.

Не знаю, поверил ли лопарь моим словам, только он серьезно покачал головой и больше не задавал мне вопросов.

Когда пришло время ложиться спать, — а оно пришло очень скоро, так как нам с дороги давно уже хотелось отдохнуть хорошенько, — хозяева вытащили для нас из какой-то кладовки две больших, чистых перины и несколько подушек.

[13]

— Как? На полу? — с ужасом спросил Петр Николаевич, видя, что хозяйка постилает перины прямо поперек половика.

— А у нас и все на полу, — с недоумением отвечала поморка, останавливаясь над периной с подушкой в руках. — Уж нонь переночуйте тут, барин, к завтрему вам маленьку горницу натопим, сегодня-то холодно в ней... А што на полу, так вы не бойтесь: у нас тараканы тольки за пецкой, на пол они не спушшаютсе...

— Посмотрите, как мягко будет, — заметил я, растягиваясь на перине.

Петр Николаевич смотрел с отвращением на приготовленную ему постель и беспомощно озирался.

— А тут, на лавке, нельзя разве? — жалобно спросил он.

Можно, барин, да ведь узко, скатитесь, — с недоумением отвечала хозяйка.

Замечание это было справедливо, и спутник мой волей-неволей улегся на перину.

Этот обильный впечатлениями день кончился поразившим меня эпизодом. Сидевший на лавке лопарь, кончив деловые переговоры с хозяевами, собрался было уходить, как вдруг, подойдя к окну, испуганно отпрянул и бросился снова в темный угол. Я со своей перины взглянул на черное зимнее небо: по нему начинали ходить и переливаться разгоравшиеся полосы северного сияния.

Лопарь быстро заговорил что-то, указывая рукою в окно, и хозяева, по-видимому, ему не противоречили. Девушка, старшая дочь хозяев, по имени Таня, весь вечер застенчиво молчавшая и, видимо, дичившаяся чужих, по приказанию матери вышла в сени и втащила в комнату большую оленью шкуру. Лопарь разостлал ее на полу и уселся на нее, приготовляясь к ночлегу.

— Ноцевать остается, — сказала хозяйка в ответ на мой вопрос, — они ведь страх как боятся этого.

— Чего «этого»?

— Когда сполохи играют, — спокойно отвечала женщина, указывая рукой на окошко.

Я недоумевал. Кое-как хозяева разъяснили мне, в чем дело: лопари боятся северного сияния, так как считают его проявлением нечистой силы. Если лопарь[14] едет по тундре с колокольчиком и увидит сполохи, — он непременно колокольчик отвяжет, а сам спрячется под перевернутые сани, чтобы не навлекать на себя вражьего внимания. Музыка, по их понятиям, тоже сродни нечистому, поэтому, когда играют сполохи, музыка и колокольчики должны молчать, иначе свет, притянутый с неба родственным явлением внизу, упадет на землю и раздавит едущего по тундре человека. Пока хозяин пояснял нам все это, лопарь, улегшись на шкуру, почти мгновенно захрапел. Я долго глядел на его скуластое лицо и, засыпая, дивился про себя дикости этого темного народа.

10 декабря 1895 г.
Кандалакша

Вот уже третью неделю живем мы в этом диком уголке на краю света. Немало наблюдений накопилось за это время в моей записной книжке.

С самого дня, когда была окончательно решена наша поездка сюда, я всячески старался собрать хоть какие-нибудь сведения о Кольском полуострове вообще и о Терском береге в частности, но это удалось мне плохо: не любят и не знают у нас наших окраин. Я вспоминаю рассказ об известном северном патриоте, жителе Архангельска М. К. Сидорове, который еще в 1867 году пытался заинтересовать Александра III, тогда еще наследника, проблемами колонизации и сельскохозяйственного развития севера. На его докладную записку воспитатель наследника генерал Зиновьев отвечал:

— Так как на севере постоянные льды, и хлебопашество невозможно, и никакие другие промыслы немыслимы, то, по моему мнению и моих приятелей, необходимо народ удалить с севера во внутренние страны государства, а вы хлопочете наоборот. Такие идеи могут проводить только помешанные.

Глубокое равнодушие к северу, шедшее с верхов правительства, поддерживалось издавна чиновниками на местах. Современник генерала Зиновьева, архангельский вице-губернатор Софронов говорил, пожимая плечами:

— Каким образом мы заключим контракт с природою, чтобы почва, которая климатическими условиями осуждена на бездействие, сделалась бы лучше [15] или климат изменился? Здесь борьба с природой едва ли выносима для человека. Желать развития торговли на севере, промышленности какой-либо или увеличения населения — невозможно, невозможно...

Могло ли после всего этого наше общество интересоваться краями, от которых отказались власти? Литература, пресса повернулись к северу спиной. Вот причина, по которой об этих местах почти ничего не знали и не знают до сих пор.

Сухой статистический справочник дал мне краткие сведения: Кольский полуостров, занимающий около 130000 кв. верст, в северной части горист, южнее представляет тундру; по берегу Белого моря окаймлен лесом. Население пестрое: на 9000 человек около 6000 русских, остальные инородцы: лопари, финны, карелы. Около XII века новгородцы заселили Кольский полуостров, ища сырья для торговли с заграницей, но затем их промысловые становища перешли в руки Москвы. Некоторыми угодьями на этом полуострове владели князь Александр Невский и посадница Марфа. Селение Кандалакша было известно уже в XI веке.

В наши дни Терский берег вместе с частью его, примыкающей к Кандалакше, входит в состав Александровского уезда Архангельской губернии и представляет один из наиболее глухих и захолустных уголков нашего севера. Деревни Умба, Кузомень и Тетрино являются волостными центрами. По природным условиям жители берега промышляют, главным образом, на море, ловя обильную семгу. Кроме того, они занимаются оленеводством, добывают жемчуг в пустынных реках, текущих из тундры, и ходят на зверобойный промысел в горло Белого моря. В административном отношении Терский берег подчинен исправнику, проживающему в городе Коле. В судебном — мировому судье, изредка наезжающему из селенья Керети с противоположного берега Кандалакского залива.

Только эти скудные сведения о районе нашей будущей работы у меня и были, когда мы выезжали из Петербурга. Приходилось надеяться только на собственную наблюдательность. И, основываясь на ней, должно с сожалением отметить, что край этот почти совершенно отрезан от всего остального государства. Узкая снежная дорога тянется из Кеми в Канда[16]лакшу на протяжении 260 верст. В Кандалакше она разделяется: один путь идет дальше на север, к городу Коле, другой сворачивает на восток и идет вдоль Терского берега.

Путь в Колу неблагоустроен и пустынен. Правда, раза два в месяц по нему тащатся почтовые сани, управляемые полупьяным лопарем; иногда проедет на почтовых оленях уездный чиновник. Но писать сюда некому и ездить, в сущности, незачем. Еще глуше дорога, идущая по берегу.

Приезжие «из России» здесь редкость. Зимой они обычно едут не на почтовых, а на «земских» лошадях или оленях, меняя их на станциях, которые казна сдает в аренду богатым местным оленеводам. Летом берег сообщается с остальным миром только водой: раза три-четыре в месяц к волостным центрам (которых на Терском берегу, не считая дальнего Поноя, три) подходит пароход Мурманского общества; остальные селения могут сообщаться по воде только в небольших рыбачьих карбасах. В карбасах же доставляется по берегу и почта. Когда наступает весеннее и осеннее распутье, на Терский берег не попадешь ни водой, ни сушей. О телеграфе в этих местах и не слыхивали. Понятно, что при такой слабой связи с Россией газеты и письма нередко опаздывают сюда на 8 — 10 месяцев (если доходят вообще, за что здесь далеко нельзя ручаться), и что Кольский полуостров вообще, а Терский берег в частности, не могут похвастать особыми успехами в отношении культурного прогресса. В Кандалакше, например, шесть лет назад открылась церковно-приходская школа. Дети учатся в ней, но среди взрослых грамотных не более десятка. Зато почти в каждой семье вы встретите одного-двух членов, которые в качестве богомольцев побывали на Соловках. Отсутствие разумного просвещения и влияние Соловецкого монастыря привели за ряд веков к тому, что среди терчан (особенно среди терских стариков) далеко не редки примеры такого закоснелого невежества, о котором хочется с грустью и возмущением записать несколько подробнее.

Вчера метель поутихла, и можно было, закутавшись потеплее, выйти в сумерки на свежий воздух.

Глубокая тьма царит в это время года над здешней бедной землей. Только на два-три часа около [17] полудня небо светлеет, а затем опять надвигается ночь, и в то время, когда над улицами Петербурга светит зимнее солнце, здесь уже мерцают холодные полночные звезды. Трудно рассказать, до чего это сердит моего Петра Николаевича: он считает края эти самыми проклятыми из всех окраин и очень бранит местных жителей, из-за которых ему пришлось предпринять такое трудное путешествие. Даже когда я пытаюсь обратить его внимание на ту или иную красивую деталь местной природы, он досадливо отмахивается и уверяет, что от этих пустынь нет и не может быть никому ни пользы, ни удовольствия.

Я прошел узкими проулками между домами и очутился на берегу Нивы. Эта широкая порожистая река, бегущая из озера Имандры, с громадной силой падения бурлит у подножия крутых лесных гор и, как говорят, не замерзает даже в самые большие морозы. Я долго любовался на тяжелую массу кристально-чистой голубоватой воды, которая вырывалась из-под обломков льда и шумно бежала мимо крупных оснеженных камней к морю.

Улицы были пустынны. Только один раз навстречу мне попалась закутанная в большой платок старуха. Из-под платка виднелся высокий поморский женский головной убор. Старуха, поравнявшись со мною, произнесла негромко: — «Здорово ти, крешшоный», — и поклонившись на ходу, не оглядываясь, пошла дальше. Кое-где в окошках виднелись личики детей, боязливо следивших за мной. В одном окне я видел целое семейство: все смотрели на меня тревожно и вопросительно. Видно, редки здесь приезжие люди, а те, что приезжают, вызывают недоверие и беспокойство.

Дойдя до устья реки, я остановился. Узенькая белая каменная церковь смотрела с противоположного берега, живописно выделяясь на фоне темной хвойной горы.

Я загляделся на ее стройные очертания.

Седой дед в тулупе и валенках, похлопывая пестрыми рукавицами, вышел на крыльцо ближайшей избы и медленно двинулся ко мне.

— Што, барин, на горы наши любуешься? — спросил он, улыбаясь из-под мохнатых бровей.

— Да, дедушка, я приезжий, мне все у вас в диковинку.

[18]

— Приезжий... То-то я гляжу — новый человек. Из России, верно?

Я объяснил ему, кто я и зачем приехал.

— По своей воле приехал, без казенного дела? — удивился старик. — Ну, к нам такие не ездят. Чиновники нов*ой год заезжают, вот еще архиерей о прошлом годе по берегу проезжал, да два года назад учителя в Кузомень провезли. Вот и все. Ты, может, из купцов? Рыбой интересуешься? Эти-то к нам, бывает, наезжают.

Когда я рассказал старику, что меня интересуют их быт и промыслы, дед был поражен окончательно.

— И будто за этим делом приехал, не за чем другим? — допытывался он в полном недоумении. — Чудн*о, чудн*о, не слыхивали мы этакого. Места-то наши для нас хороши, а для других как — не знаю. Так ты про все опишешь, да в Россию повезешь, да показывать станешь, — быват, там-то над нами народ смеяться станет?

И тут же, не дав мне вставить слова, перебил сам себя:

— Да што ж мы тут, на морозе! Пойдем в избу, побесёдуем, старуха самоварчик наставит. Пойдем, мы одни со старухой живем, гостю рады. Гости, гости.

Старики, действительно, жили вдвоем: оба сына ушли «в райду» — возить груз на лесопильный завод в Умбе.

— У нас с весны до осени рыбу ловят, — объяснил мне дед, — а зимой народу много с Кандалакши уходит: на одной рыбе-то не порато проживешь, нать еще где ни на есть доставать. Уходят в райду, ямщиками, на завод идут лесопильный — рубщиками да возчиками. А новы в Корелу уходят на заработки...

В комнате, где мы «беседовали», я подметил характерную деталь, которую уже не раз встречал в избах Кандалакши: мало того, что большинство поморских домиков обшито досками и выкрашено снаружи масляной краской для защиты дерева от дождей и ветров, — поморы и внутри комнат на высоте аршина от пола проводят по стене широкую цветную полосу: синюю, розовую или зеленую. Это напоминает окраску борта карбаса и придает жилищам кандалакских рыбаков оригинальный вид.

«Беседа» со стариками, действительно, оказалась любопытной. Разговор зашел, между прочим, про церковь над рекой, и тут дед вместе со старухой, [19] перебивая друг друга, рассказали мне следующую легенду.

Церковь над Нивой была выстроена на месте древнего Коккова монастыря, разрушенного, по преданию, шведами несколько веков назад. С давних пор тут жили монахи с настоятелем, служили обедни и всенощные, ловили рыбу на лучших тонях вокруг Кандалакши и не знали никакого горя. Беда пришла в 1854 году: английский флот явился в Белое море, и часть вражеских судов остановилась против Кандалакши.

Монахи переполошились: в монастыре с давних пор хранилась заветная святыня — дивного звона серебряный колокол, висевший на колокольне. Боясь, как бы враги не добрались до их сокровища, монахи собрались ночью и, сняв колокол с его обычного места, с пением молитв и со свечами в руках понесли его к Ниве. Они хотели на время спрятать колокол под водой, чтобы достать его после ухода англичан. Но произошло нечто неожиданное: как только колокол скрылся в реке, тотчас же, откуда ни возьмись, над этим местом встал огромный камень, и вокруг камня завилась, забурлила водоворотом вода. Много раз после ухода англичан пытались и монахи, и рыбаки достать заветное сокровище, — никому это не удавалось. Сейчас, по словам стариков, если подойти к реке и заглянуть в водоворот, увидишь, как на глубоком дне поблескивают сквозь прозрачную воду серебряные грани. Но с каждым годом колокол уходит все глубже и глубже, так что надежды на его возвращение уже почти не осталось.

— И что же, верят у вас в это? — спросил я, нарушая молчание, воцарившееся после рассказа.

Дед пожал плечами.

— А кто знат? Говорят, што правда. У нас народ доверчивой, во все верит. Вот тут недалече по берегу скала есть, на ней во всю длину сверху вниз две ровные полосы в камне треснули, — говорят, это чорт на лыжах с горы съехал и след оставил. Так и зоветсе та гора «Чортова лыжница». А вот тут, на левом берегу, гора, — видишь?

Дед показал мне высокую лесную гору над белой церковкой, уходившую вершиной в густые сумерки.

— Это Крест*ова гора. Старики говаривали, когды мальчишком был, что в Кандалакше было в давни [20] времена такое наводненье, што всю гору сняло, покрыло то есть. А когды вода сошла — видят народ: лежит поперек горы кит. На мели, значит, остался. Много десятков лет его костье, говорят, на горе лежало. Многие видали и рассказывали... А потом уж на самой верхушке ее крест поставили, потому и названье ей — Крестовая.

— А что, леса-то у вас, верно, совсем нехоженые? — заметил я, глядя в окно на дикую чащу, которая с того берега Нивы заглядывала, казалось, в самые окна нашего домика.

— Ну, как нехожены: мы, однако, ходим, куропаток бьем, — спокойно отозвался дед. — Зимой на лыжах ходим, а летом по тропкам девки да ребята за ягодами да за грибами ходят. Конечно, далеко-то заходить боятсе...

— А что, медведи?

— Ну, медведи-то бы ешшо полбеды, — дед отвернулся в сторону и договорил как бы нехотя: — не медведи, а «он» ходит.

Я понял: не желая произносить слова «леший», деревня часто называет местоимением «он» воображаемую нечистую силу, обитающую в лесу. И я, заинтересованный этим верованием, постарался поддержать разговор:

— И что же, видел его кто-нибудь?

— Как не видать, — быстро и пугливо заговорила вдруг хозяйка, — многие видали, вон с Тимохой-то

что вышло...

— А что такое? Расскажи, хозяюшка!

— Да, вот, было дело, — видимо, недовольная моей просьбой, заговорила старуха: — Тимоха мальчишкой еще был, озорником таким. Вот как-то летось собрались робята в лес по ягоды. А Тимоха цем-то тут матери своей досадил, она и скажи: «А штоб тя лешой взял!» Вот ушли робята, день целой ходили, а приходят вецером — нет с има Тимохи. Мать туды-сюды, — где Тимоху оставили? Никто не помнят. Бросились к колдуну. Хороший у нас тут колдун был, дед Лукоян, лонись помер... Дед Лукоян в цисту воду глянул, да и говорит: «Ишшите Тимоху в лесу за поганой варакой, он беспременно там». Бросились туды мужики, глядят — и верно, Тимоха. Они за им, крицат: «Тимоха, Тимоха, подь сюды», — а он от их бегом [21] бежать. Едва поймали его, на руках в деревню привели. Он, как прочнулсе, говорил, будто старика в белой одежде в лесу стретил, тот его и водил, и водил, далеко завел... И на всю жисть Тимоха после того дураком осталсе: память у его отшибло, всякое понятие пропало, так и помер дураком неразумным...

— Да как же они в лесу с «ним» встретились? — cпросил я с любопытством.

— А вишь ты, у нас в лесу на влажных мшаринках во многих местах таки следы мокрые видно, будто шаги. Это и есть «его» следки. Как человек на тот следок ошибкой ступит, так и знай, что «его» стретишь. А Тимоха мал был, не остерегся, наступил, — ну, и пропал парень...

Много еще рассказывали мне старики, пока на столе тихонько шумел старенький небольшой самоварчик: и о камне, лежащем внизу Крестовой горы, на котором написаны неведомые знаки и который нельзя поэтому сдвинуть с места, и об огоньках, которые зажигаются летними ночами на Яриндином острове в Кандалакской губе, указывая на спрятанные там клады, и о том, что река Нива образовалась из столба лунных лучей, упавших однажды в осеннюю ночь на землю и о всякой тому подобной всячине. Несколько раз затем проверял я эти поверья и рассказы среди более молодого поколения и каждый раз встречал то же тупое суеверие и страхи.

В воскресенье маленькая церковь среди деревни была переполнена народом. В каждой избе красный угол полон икон. «Господи, благослови», «Господи, помоги», «Слава тебе, господи», — эти выражения слышишь от поморов, а в особенности от поморок, постоянно. Религиозность поморов усиленно поддерживается близким и сильным соседом — Соловецким монастырем. Основанный в 1436 году, он уже несколько веков владеет различными хозяйственными угодьями Беломорья и в том числе рядом тоней на Терском берегу. Несколько больших серых деревянных крестов видны с высокого обрыва Кандалакши: они стоят подле ближайших тоней и даже на маленьких островках против устья Нивы. Я думал сначала, что это чьи-то могилы, но здешние рыбаки объяснили мне, что подобные кресты принято ставить в самых различных случаях: на месте удачного лова, в. память спасения [22] от бури, в память житья на данном месте какого-либо особо чтимого соловецкого монаха. Нужно сказать, что при художественном вкусе, которым, несомненно, в очень значительной степени обладают северные крестьяне, кресты эти обычно ставятся живописно и удачно, оживляя унылую скалу, хвойный мысок или отмель, гармонично сливаясь с суровой природой и в то же время служа неустанным напоминанием о промысле божием. О необходимости подчинения этому промыслу постоянно твердят поморам и странствующие монахи, которые бродят летом по берегу, занятые сбором добровольных даяний на монастырь в виде семги, белой рыбы и других продуктов местных промыслов.

Таковы здесь культурные условия для быта духовного. Что же касается быта материального, то средства к существованию поморы Кандалакши добывают преимущественно рыбной ловлей, которой заняты поголовно все жители, и охотой. Допотопными орудиями лова поморы достают здесь у берега и на островах огромные количества сельди. До 40000 бочонков отправляет Кандалакша ежегодно в Архангельск на судах местных купцов и на пароходах. Богатые скупщики посылают до 700 — 800 бочонков, бедняки — бочонков по 50 — 60.

Кроме добычи сельди, здешние поморы занимаются охотой, держат оленей, а летом женщины и дети запасают ягоды и грибы; из последних особенно ценятся волнухи. Ягоды складываются в бочки без разбора на сорта и постепенно превращаются в сладкое, немного хмельное месиво. Этой перебродившей ягодной массой хозяйки намазывают пшеничные шаньги, варят из нее кисели и таким образом разнообразят довольно скудное меню рыбаков, состоящее из неизменной рыбы и оленины. Чаем, сахаром и крупами торгует лавочка местного купца. Муку и соль рыбаки получают из казенного склада.

21 декабря 1895 г.
Кандалакша

Сегодня утром грудной ребенок нашей хозяйки так сильно кричал и плакал, что разбудил нас, когда было еще совсем темно. Поворочавшись некоторое время на своей перине с напрасным желанием уснуть, [23] я оделся и вышел на хозяйскую половину. Там при скудном свете маленькой керосиновой лампочки испуганная мать, стоя у кровати, возилась с кричавшей и бившейся девочкой. Полуодетый хозяин угрюмо сидел на лавке. Из-под одеяла на полу высовывались заспанные личики старших детей.

— Что у вас тут, хозяюшка, за беда случилась?

— Да вот, Кате плохо, — растерянно отвечала женщина.

— Разбудила она вас криком-то, — как бы извиняясь, произнес сумрачно хозяин.

Ничего, я выспался. Да что же с девочкой?

— Известно, што: грыжа. У нас двое так уж померло.

— Ничем не уймешь. Пошептать бы нать, — с жалостью глядя на ребенка, проговорила хозяйка. — Таню за бабушкой послала, не знаю, придет ли.

Я, с сожалением сознавшись в своем полном медицинском невежестве, пошел было к себе, но в это время в сенях стукнула дверь. На пороге показалась Таня. Вслед за нею шла маленькая закутанная старушонка. Увидя меня, она недовольно поморщилась.

— Здорово, хозяин, здорово, хозяюшка... а это кто же такой? — сухо спросила она у Тани, почти не понижая голоса.

Приезжий с городу... у нас стоит, — тихо отвечала девушка.

— Ничего, бабушка, он добрый человек, у его глаз не худой, — заговорила хозяйка, видя замешательство старухи, — да и не слушает он, какое ему дело.

Много раз слышал я, что в деревнях заговаривают болезни, но видеть этого мне никогда не приходилось. Я решил воспользоваться представлявшимся случаем и, чтобы не мешать старухе, отошел к окну, как будто занятый каким-то делом. Старуха разделась, подошла к кровати, о чем-то перекинулась тихими словами с хозяйкой и взяла плачущую девочку на руки. Тихо поглаживая больное место, она напевом и ласковыми словами постепенно добилась того, что плач затих. Я незаметно следил за лекаркой: пристально глядя в лицо девочки, она что-то беззвучно шептала, едва шевеля губами. До меня изредка долетали только отдельные невнятные слова. Шепот этот, конечно, не мог иметь никакого магического значения, но, по-видимому, массаж, производимый старухой, [24] помогал хорошо, так как девочка очень скоро совсем успокоилась и заснула. Старуха осторожно передала ее на руки матери и стала шептаться о чем-то с успокоенной женщиной.

Утром, когда все вошло в обычную колею, и все разбрелись по своим делам, я выждал удобную минуту и подсел к хозяйке, которая, качая ногой привешенную к потолку зыбку, сидела одна в избе за прялкой.

— Что это, хозяюшка, бабка шептала сегодня над Катей? — начал я осторожно.

Хозяйка спокойно поглядела на меня.

— А слова.

— Какие слова?

— Известно: грыжные.

— Откуда же она их знает?

— Слова-то? Да их многи знают. От матерей, от бабок.

— И ты знаешь?

— Нет, не знаю. Бабка у меня знала, и мать немного, — те по памяти знали. А я неграмотна, не процесть мне.

— А разве они записаны где-нибудь? — ухватился я.

— У меня бумажка така была, списал для бабки кто-то грамотный...

— А можно поглядеть на эту бумажку? — нерешительно попросил я, уверенный, что получу отказ.

— А тебе, барин, на што? — опасливо глянув на меня, спросила женщина. — В городу-то доктора есть, там словами не лецат...

— Да мне не для лечения, мне для себя.

— Ты, быват, для смеху? — недоверчиво спросила моя собеседница,

— Зачем для смеху? Я смеяться не стану.

— Коли не для смеху, я покажу. Ты целовек хороший, я те верю... А тольки ты верно не для смеху?

Я побожился. Хозяйка встала, поглядела в зыбку на спящую девочку, тихо пошла к комоду и вытащила старую жестяную коробку с пуговицами, иголками и старыми катушками. На дне коробки оказалась маленькая смятая бумажка. Я развернул ее и мельком пробежал глазами рыжие выцветшие строчки.

— Только слушай, барин, — пугливо оглядываясь, проговорила хозяйка, — ты никому не показывай. Я тебе по-хорошому дала, знаю, што ты и песни списы[25]ваешь, и сказки слушаешь, и всяко наше мастерство любишь... а, коли узнают, што я тебе слова дала, бабка обидитсе, ко мне ходить перестанет. Мы чужим наших слов не отдаем — боимся, засмеют, да и слова, коли их чужому отдашь, силу теряют. Мне-то все одно, я сама не шепчу, а другие обидятся. Побожись, што никому не скажешь.

Я еще раз побожился и, очень довольный, унес бумажку к себе. На ней крупным корявым почерком были выведены два заговора, оба от грыжи. Вероятно, эта болезнь часто встречается в здешнем быту. Особенно поразил меня первый заговор, носивший столь любопытный местный характер, что я немедленно переписал его в свою тетрадь.

«Благослови, господи боже, но имя отца и сына и святого духа, Ныне и присно уговариваю я раба божия Степана ходимую и родимую грыжу, и приносную грыжу, и призорную грыжу, ветряную грыжу, и сухую и мокрую грыжу, земляную грыжу и водяную грыжу, синюю и красную грыжу, и все портежные уречные слова от русского портежа, и от лопского портежа, и от корельского портежа, от финляндского портежа, от великих мужских и женских портежных слов в костях, в мозгах, в белом теле, в ретивом сердце, в черной печени не щемило бы, не болело бы, не грызло бы, утаилось бы, укорилось бы с сегодняшнего дня и часу до конца веку. Словам моим ключ. Аминь».

Видимо, недружно живут разные народности в этом глухом краю: заговор предусматривает порчу, присланную и от лопарей, и от финнов, и от карелов. А лопари и карелы, вероятно, в своих заговорах просят богов охранить их от русских... Вековая вражда, построенная на розни национальностей. Как ясно сказалась она в этом небольшом бытовом памятнике, пришедшем от дедов и прадедов.

27 декабря 1895 г
Кандалакша.

Вот уже третий день, как наступили святки. Деревня готовилась к ним заранее. Во всех избах Кандалакши мылись полы, чистилась посуда. Наша хозяйка варила, пекла, жарила, процеживала и очищала бражку — мутноватую пьяную жидкость, сваренную из солода, сахара и хмеля. Вероятно, варили бражку и остальные стряпухи Кандалакши, так как уже за два [26] дня до праздника на многих подоконниках видны были большие четвертные бутыли, заботливо спрятанные за занавески.

В самый день праздника все вышли к чайному столу принаряженные. В церковь из нашей избы никто не пошел: оба дня крутила такая метель, что страшно было выйти на крыльцо.

Обрядовая сторона святок сказалась еще накануне. Весь сочельник, пока хозяйка и Таня хлопотали над стряпней, четверо младших ребятишек тоже не отходили от печки: мать дала им какого-то коричневого теста, из которого они лепили неумелыми ручонками обрядовые пряники-козульки, коров и оленей, для раздачи их на следующий день ребятам-колядовщикам. Пряники эти были не без волнения размещены на большом противне и сунуты в печку. Раз десять затем маленькие художники подбегали к заслонке и заглядывали одним глазком через щелку в глухую черную дырку, откуда несло теплом и вкусным запахом печенья. Наконец, пряники были готовы. Ребятишки с громкими криками восторга, прыгая от радости, разглядывали произведения своего искусства. Затем козульки были бережно разделены на две части — коровы отдельно, олени отдельно — и унесены в сени для охлаждения.

— Почему вы разложили их на разные листы? — поинтересовался Петр Николаевич, который размяк душой от этой предпраздничной суеты и благосклонно вышел на кухню, привлеченный аппетитными запахами сдобного теста и печеной семги.

— Отдельно давать будем, — объяснила ему Таня: — девочкам — коров, мальчишкам — оленей. Так уж у нас всегда ведетсе.

«Так ведетсе» — эту фразу слышишь тут в быту постоянно. Очень многое терчане делают по обычаю, не вдумываясь в причину того или другого обряда. Достаточно того, что «так ведется» спокон веков.

На следующий день козульки, действительно, понадобились с самого утра. Все мы еще сидели за столом вокруг начищенного и сияющего самовара, когда на крыльце затопала толпа ребятишек, и звонкий голос проговорил в сенях:

— Благослови, хозяин, Христа славить?

Ребят, конечно, впустили. Они вошли толпой человек в двадцать, неся перед собой на высокой палке [27] звезду из цветной бумаги. Все они были занесены снегом, по уши замотаны в разные теплые платки и косынки, и вместе с ними в избу ворвалась струя холода и белого пара. Славильщики выстроились перед нашим столом и запели недружными голосами сначала молитву Рождеству, а затем колядку:

Коляда, коляда,

Пришла коляда

К осподину на окно.

Вставай, осподин,

Пробужайсе, оспожа,

С тесовой кровати,

С пуховой постели,

Подавай христославцам

Рупь да полтину,

Золоту гривну,

Козульку рождесьвеньску…

— С праздником, хозяин, с праздником, хозяйка, с праздником, все православные, — перебивая друг друга, поспешно заговорили ребята, едва кончив петь.

Мы отвечали им тем же. Хозяйка достала с полки решета с козульками, а мы — мелочь из кошельков.

— Спасибо, хозяюшка, спасибо, барин, дай бог милости, здоровья на новый год, — послышались голоса, и ребята, унося качающуюся звезду, затопали обратно в сени. Вместе с ними убежали и хозяйские дети. Вернулись они только к сумеркам с карманами, полными козулек, которые они получили за славленье в других домах.

Первый день праздника прошел тихо: деревня сидела по избам, чему немало способствовала погода, которая улеглась только к полуночи. Зато на второй день по Кандалакше развернулось веселье. По улицам с утра гуляли разряженные группы парней и девушек. В стороне, на горке не только молодежь, но и семейные с визгом и хохотом катались на санках. Несколько ряженых фигур в вывороченных тулупах, с вымазанными сажей лицами приплясывали и вертелись перед толпой восхищенных зрителей, изображая медведя, козла и пьяную бабу.

Дети уже не ходили сегодня со звездой: они тут же на улице играли в снежки, гоняясь с визгом друг за другом. Звезда перешла теперь в руки взрослых. [28] Я видел, как толпа женщин разного возраста носила ее по угорам Кандалакши, останавливалась у домов побогаче и пела рождественскую песню, которой я уловил только начало:

Ходим мы, ходим по Кремлю городу,

Виноградие красно-зеленое...

Ищем мы, ищем господинов двор,

Виноградие красно-зеленое...

Господинов двор на семи верстах,

Виноградие красно-зеленое...

На семи верстах, на восьмидесят столбах,

Виноградие красно-зеленое...

Мне объяснили, что это бедные вдовки славят богачей и за это получают шаньги, хлеб и медные деньги.

Гулянье по улицам продолжалось до тех пор, пока из снежной пустыни, окружающей Кандалакшу, не наплыли с гор ранние сумерки. Тогда в окнах засветились огни, и веселье перешло в избы. К вечеру всюду было пьяным-пьяно. Соседи, собравшись вместе, сидели в обнимку на лавках, закусывали, горланили песни. Мужики пили водку и бражку. Бабы от них не отставали. Даже старухи и двухлетние ребята напивались до того, что лежали на полу, как мертвые. Мы с Петром Николаевичем скрылись в нашу каморку и легли пораньше спать, чтобы не быть вынужденными принимать участие в этом хмельном весельи.

Перед тем как ложиться, я вышел пройтись по деревне. Снежные тучи унеслись на север, и над широким заливом моря, над снеговыми вершинами гор с темно-синего морозного неба сияла луна. Олени, на которых приехали гости из Колвицы, подогнув тонкие ноги, дремали на снегу у крылец, чуть позвякивая время от времени жестяными колокольчиками; их светлые силуэты казались в лунном свете совсем серебряными. C гор на маленькую деревушку плыла необъятная тишина, и только пьяные песни, глухо звучавшие из-за двойных рам, нарушали покой этой широкой северной ночи.

1 января 1896 г.
Кандалакша.

Вчера вечером у наших хозяев собралась девичья «посидка». Обычай здесь таков: всю зиму девушки [29] проводят вечера вместе, занимаясь работой — вязаньем, шитьем или, чаще всего, пряжей. На эти посидки приходят обычно и парни. Мирное рукоделье под пение песен и частушек переходит мало-помалу в игры, а затем и в пляс, которым обычно и кончаются эти незамысловатые вечеринки. В будни веселья на этих посидках меньше, и девушки большую часть вечера усердно работают, но на святках прялки очень скоро летят в угол. «Посидки» устраиваются у каждой девушки по очереди, чтобы не приходилось одному хозяину много тратиться на керосин.

Вчера была очередь нашей Тани принимать гостей. Избу к вечеру прибрали, столы и скамьи очистили от мелкого домашнего скарба, детей уложили спать в боковуше. Таня, принаряженная в яркий ситцевый сарафан и тяжелые прабабушкины янтарные бусы, хлопотала вокруг маленькой лампочки, поправляя узкий фитиль и стараясь, чтобы он давал побольше свету. Лампочка была повешена на стене между окнами и глядела с гвоздя неярким желтоватым пламенем.

Девицы стали собираться рано. Группами по три-четыре человека, укутанные в платки и шубки, они с заглушенным смехом возились в сенях, затем, притихнув, входили в избу и кланялись хозяевам: Здорово, Тимофей Иванович! Маланья Петровна, здорово!

Хозяева отвечали каждой:

— Здорово, Марьюшка! Здорово, Пелагеюшка!

Большинство девушек пришло с традиционными прялками. Скинув на табурет в сторонке верхнюю одежду, они усаживались рядком под окнами и с серьезным видом налаживали свою нехитрую работу. Свежие девичьи головки, пестрые сарафаны с белыми рубашками и быстро мелькающие руки с веретенами — все это вместе на фоне старой избы, под веселый девичий говор представляло патриархальную и уютную картину.

Сначала голоса звучали сдержанно, затем послышались кое-где фырканье, шепот, звонкий смех, кто-то вполголоса затянул песню, — и «посидка» оживилась. Не заставили себя ждать и парни. Скоро в избе собралось человек тридцать молодежи.

Дверь в мою комнату была полуоткрыта, и я мог видеть все это веселье, никого не стесняя своими наб[30]людениями. Меня удивило полное отсутствие музыкальных инструментов — балалайки или гармони.

— Нет, барин, у нас музыки не водится, у нас девки по песням играют, — отвечала на мой вопрос проходившая через нашу комнатку хозяйка.

И действительно: вечеринка началась дружно грянувшим хором. Девушки, сидя на лавках против парней, расположившихся у двери, не переставая вертеть веретена, завели высоко и весело:

Я за прялицу схвацу

Да на беседу полецу.

На беседе не сидитсе,

Лен куделя не прядетсе,

Нитки вьютсе — не вяжу,

Да все на милого гляжу,

На милого, на баского,

На Степанушка, свет Иваныца..

Один из парней, очевидно, тот, чье имя было упомянуто песней, низко поклонился девушкам. Те, в свою очередь, встав, чинно поклонились ему и завели новый напев:

На стуле да на бархате,

На ковре да красна золота,

Там сидел да добрый молодец,

Афанасий Васильевич,

Он сидел-от прямь зерькала,

Прямь заморцького, хрустальнего,

Он желты кудри расчесывал,

Жемцюгам перевязывал...

Поклонился и второй парень. А песня принималась уж за третьего:

Из-за города, города,

С за стены городовые,

Выезжал доброй молодец,

Пантелей Пантелеевич,

На своем на добром на кони,

На седелышке бархатном...

Припевки эти продолжались до тех пор, пока ими не был почтен каждый из присутствовавших парней. Это продолжалось довольно долго.

[31]

— Да ты подь туды, к девкам-то. Подь, веселей будет, — войдя из сеней в нашу комнату, проговорила бабка Агафоновна, которая почти сразу после нашего приезда вступила со мной в дружбу, относясь с большой симпатией к моим наблюдениям и запискам.

— Куда мне, бабушка, я стар для них, — отшутился я.

— Так я тя плясать-то не гоню. А поглядеть — отцего не поглядеть? Небось, у вас в городу так-то не играют? Я вот постарей тебя, а люблю, грешница, стары песни наши послушать, свое времецко спомнить. Иди сюды, вот мы с тобой, два старика, тут рядышком и сядем.

Я подвинул две табуретки к самой двери. Молодежь не обратила на наше появление никакого внимания. Они были теперь заняты новым делом, — парни и девушки сидели на лавках вперемежку и громко пели:

— Уж ты заюшко, да ты мой беленькой,

Ты мой беленькой, да ты мой серенькой,

Да где ты, где ты, зайка, был, да где ты, серой, побывал?

— Да был я, зайко, во зеленом во саду.

— Да ты кого видал, заюшко, да ты кого видал, серенькой?

— Да две девицы во саду, две девицы в зеленом.

При этих словах две девушки поднялись с мест, подошли к двум парням и, слегка задев их концами носовых платков по лбу, с поклоном промолвили:

— Пожалуйте.

Те немедленно встали и закружились с девушками по избе под громкое пенье хора. За первыми парами вышли две вторые, и так продолжалось, пока песня не была спета до конца. Едва села последняя пара, и эта игра была кончена, как с места поднялась Таня, мельком взглянула в окошко и медленно пошла по избе, притопывая каблуками:

Погодушка, погод*а,

Закрутила, завила.

Закрутила, завила

Да все дороги и пути.

— Все дороги и пути,

Да нельзя к милому пройти, —


[32]

подхватил хор, и девушки и парни стали друг за другом примыкать к Тане, пока не образовалась длинная цепь.

Уж я по воду шла,

Да с дружком свиделася,

По тропиночке шла —

Поздоровалася, —

пела Таня. При последних словах она быстро схватила за руки ближайшего парня и закружилась с ним по избе. То же сделали и все ее подруги.

Ищо здравствуй, мой надежа,

В гости, миленький, гости,

Да ты поближе садись,

Да ты помене говори.

Ищо нынешние люди догадливые,

Ищо старые старухи доглядливые,

Накрутят, намутят, с милым дружком разлуцат...

— Цего вы на старых старух-то? — вдруг шутливо прикрикнула на девушек Агафоновна. — Стары-ти старухи, быват, полуцше вас, повертух, певали да плясывали. Быват, кака старуха-то и нонь еще до пляса охоца.

Молодежь захохотала.

— Милости просим, бабушка, пойдешь со мной? Веселый кудреватый паренек, расставив руки, подскочил к Агафоновне.

— С тобой-то я не пойду, — строго отвечала бабка, — а вот как моей душеньке захоцетсе, тогды и спляшу.

По-видимому, отсутствие музыкальных инструментов ничуть не мешало веселью молодежи. Передохнув несколько после «заюшковых» песен, они принялись за «шестерку»: опять загремел хор, и три пары «шестерки» выступили на середину избы. Девушки встали в один ряд, парни против них — в другой.

У ворот девка стоит,

Да в белом лице жар горит, —

запел хор, и оба ряда, мотнув головами и притопнув ногой, двинулись друг другу навстречу.

На што миленькой сердит,

Да ницого не говорит...

[33]

Три пары кружились, вытягивались опять в два ряда, проходили под поднятыми руками друг у друга, сливались в общий круг и выделывали много других фигур. Особенно старались парни. Вспотевшие, красные, с намокшими на лбу волосами и крайне серьезными лицами, они топали каблуками так, что в шкафу звенели стаканы, и добросовестно крутили своих дам вправо и влево. Девицы с неподвижными лицами и опущенными руками вертелись, как куклы. А хор заливался так, что звенело в ушах:

Таки милой, таки милой, таки ягода моя,

Да не ходи мимо меня, да не гляди ты на меня.

— Да уж я рад бы не ходить, да меня ноженьки несут,

Да уж я рад бы не глядеть, да все глаза мои глядят.

Я с удовольствием глядел на это непосредственное веселье, такое далекое по формам от городского. Бабка Агафоновна, по-видимому, тоже искренно наслаждалась всем, происходившим перед ее глазами: она, сидя на месте, притопывала, прихлопывала в ладоши, иногда даже ухарски взвизгивала и прищелкивала языком.

— Вот и мы этак-то, бывало, — слегка толкая меня локтем в бок, чтобы обратить на себя внимание, проговорила она с увлечением, когда в игре наступил временный перерыв, — слово в слово так же игрывали. Тольки мы горазд боле песен знавали. Нонь девкам и половины не спеть того, што мы на посидках игрывали...

— Была бы музыка, — городски бы танцы потанцовали, — сказала подсевшая к нам Таня.

— А разве вы умеете? — удивился я.

— Новы не умеем, а новы и танцуем. О прошлом годе писарь сюды приезжал с Архангельского. Он на гармони играл и плясать нас учил — вальс и мазурку.

Вечеринка тем временем несколько затихла. Парни толпились у дверей, выходя освежиться на крыльцо. Девушки прибирали свои раскиданные рукоделья, прялки и сматывали кудель, сидя опять чинно вдоль лавок.

На окошке два цветочка,

Голубой да сизенькой, —

[34]

затянул вдруг негромко и медленно чистый девичий голосок.

Про любовь никто не знает,

Только я да миленькой, —

в тон ему, вполголоса подтянул хор.

По мосточику иду,

А мостинки дрыгают...

Одного парня люблю,

Все девки завидуют...

Не за то тебя любила,

Что рубашка красная...

А за то тебя любила,

Что любовь согласная...

Мы с миленочком стояли —

Снег растаял до земли.

Где мы речи говорили, —

Там цветочки процвели...

Девушки пели вполголоса, делая паузы между двустишиями. В избу снова ввалилась гурьба парней.

От крутого бережка

Лодочка отъехала, —

Затянул низким голосом кто-то из них, увидав, что девушки тихо сидят за своими прялками.

Вы скажите дорогому,

Что на лов уехала, —

отвечали девушки и начали в свою очередь:

Я любила серьцо тешить,

На дорогу выбегать.

Только елки зеленеют,

А милого не видать, —

уже громким хором отозвались парни. Некоторое время продолжалось еще это хоровое исполнение частушек, к которым я прислушивался с интересом, пока хозяйка [35] не кликнула меня через сени пить чай в боковушу. Когда я вернулся к своему наблюдательному посту, в избе и пол и стены дрожали от выкликов залихватской песни и топота ног. Парни и девушки лихо отплясывали под бойкий напев:

Чернобровый, черноглазый милый мой,

Хороша наша любовь, парень, с тобой...

К моему изумлению, тут же, среди пляшущих, я увидал бабку Агафоновну. Сорвавшись с места и помахивая над головой платочком, прыткая бабка приседала и притопывала вокруг кудреватого паренька, ходившего подле нее вприсядку. Голова бабки была горделиво приподнята, она поводила во все стороны глазами и распевала чуть не громче молодежи:

Вдоль по реченьке гоголюшко пловет,

Да выше бережков головушку несет,

На себя водицу сплескивает,

Во все стороны поглядывает...

Агафоновна перебирала ногами, подергивала плечами и вносила в свою пляску столько задора и жизни, что мало-помалу окружавшие ее пары остановились, с веселым смехом любуясь расходившейся старухой. Агафоновна осталась одна со своим партнером в кругу зрителей, теснившихся плечо к плечу.

Я стояла у собора у дверей,

Да полюбил меня владыко архиерей,

Все диаконы с ума сошли,

Да все псаломщики плясать пошли, —

визгливо и весело пела бабка, выделывая ногами всевозможные фигуры.

— Ай да бабушка, ай да молодец! Куды девкам так плясать-то! — кричали вокруг нее смеющиеся парни, когда старуха, утомившись наконец и шумно отдуваясь, шлепнулась в изнеможении на лавку.

— Вот как у нас в старину плясывали, — не без гордости заявила она, обмахиваясь передником и подправляя седые космы под платок, — так сами ноги и дрыгались... Нут-ка, пройдитесь так-то, — подмигнула она девушкам.

[36]

— Куда им, бабушка, против тебя. Никак не спляшут, — смеялись парни, подзадоривая девушек.

Около полуночи хозяева улеглись спать. Парни один за другим постепенно тоже разошлись с вечеринки. В конце концов, в избе осталось только несколько девушек и с ними бабка Агафоновна. Лампочку сняли со стены и поставили на стол. Стало как будто темнее. Девушки притихли и стали разговаривать шепотом.

— Что вы собираетесь делать, бабушка? — спросил я, заинтересованный этой таинственностью.

— Поди, поди нонь, — строгим шепотом отвечала бабка, — девки гадать станут. Нонь те глядеть неча. Поди!

Я вышел, но из моей каморки все-таки было видно все, что происходило в избе. Девушки сели вокруг стола. Бабка налила чистой воды в стакан, вынутый ею из шкафа, и на дно опустила колечко, взятое у одной из девиц. Она что-то пробормотала про себя, взбалтывая воду и пристально глядя на дно, затем поставила стакан на стол.

— Ну, глядите, — шепотом приказала она.

Одна за другой девушки стали подходить и заглядывать в стакан. Некоторые глядели долго, молча, и отходили с растерянными лицами. Другие с визгом шарахались в сторону, закрывая лицо передником: очевидно, им мерещились в кольце знакомые лица.

— Не гогочите столь, суженой не появится, — шепотом убеждала бабка наиболее резвых.

В конце концов, она выплеснула воду, отставила стакан и достала из-за печки тонкие лучинки, приготовленные для растопки.

— Пытайте судьбу, кто первой взамуж выйдет, — шепотом сказала она, обмакивая кончики лучинок в воду и раздавая лучинки девушкам. Эти последние одновременно поднесли символические предметы к горящему клоку пакли, который держала перед ними Агафоновна. После нескольких секунд первой вспыхнула лучинка у Тани.

— Тебе, тебе, Танюшка, — закричали хором подруги: — ишь, как прытко горит-то, быват, жених-то уж близко.

Бабка выручила смущенную девушку.

— Не гомоните, повертухи, постойте радоваться-то, — строго заметила она, — нать еще наперед погля[37]деть, за богатого ль взамуж-то ей итти. Коли за бедного, так и радоваться неча. Берите ложки, ступайте на мороз.

Девушки накинули на себя шубки и вышли в сени. При этом каждая предварительно брала деревянную ложку из ящика стола и, зачерпнув из кадки воды, осторожно уносила ложку с собой.

Девушки не возвращались долго. Тем временем Агафоновна сняла с полки десять небольших глиняных крынок, разложила их на столе донышками кверху и под каждую сунула какую-нибудь вещь: ремень, повойник, иглу, ключи и, т. п. Наконец, в сенях затопали шаги, и девушки одна за другой вернулись со своими ложками. Все они торопливо бросились к лампочке, и я услышал взволнованные возгласы:

— Гляньте-кось, девушки, кака у Паладьи-то дырка во льду глубока. Ну, быть тебе, Паладьюшка, за бедным. А у Настюхи порато больша горка намерзла, видно, за купецкого сынка норовит, жить богато станет. У Машутки тоже однако ямкой замерзло, — ну, ей в богачах-то не бывать: Васенька-то ейный бедняк бедняком...

В ложке Тани вода замерзла вровень с краями. Как ни разглядывали подруги, — ни впадинки, ни выпуклости на поверхности льда не было.

— За ровню выйдешь, — уверенно решила бабка.

— За Кирюшку, за Кирюшку, — весело подхватили подруги, очевидно, намекая на какого-то поклонника хорошенькой Тани.

Чтобы скрыть свое смущение, Таня погналась за одной из подруг и шлепнула ее ложкой по лбу, но бабка остановила ее:

— Дело не шутоцно, судьбу свою узнаваете. Глупить да берендеить не время.

Девушки снова примолкли, только потихоньку подмигивали и улыбались раскрасневшейся Тане.

— Нонь сюды гляньте: кому кака судьба предскажетсе, — указала им бабка на крынки.

Девицы бросили ложки, подошли к крынкам и, поколебавшись немного перед выбором их, разом сдернули их и кинулись разглядывать находившиеся под ними предметы. Раздались восклицания и смех.

— Ой, гляньте, девушки, у Маланьи-то ремень. Вот, видно, муж бить будет. А у Авдотьюшки ключи — [38] к богачеству... Олюшке иголка попалась, — верно, золовка нехороша достанетсе...

Девушки перебегали друг к другу, разглядывали сюрпризы, делали замечания и строили догадки. Только Таня отвела в сторону свою подругу Марьяну и о чем-то тихо шепталась с ней в уголку.

Наконец, все гаданья были испробованы, и бабка объявила, что девушкам пора расходиться. Попрощавшись с нею и с Таней, гадальщицы быстро разбежались. Осталась одна Марьяна.

Убедившись, что в избе никого, кроме них, нет, Таня достала из шкафа маленький висячий замок с ключом и подала подруге. Марьяна обернула голову Тани к себе затылком и туго заплела ей распустившуюся было косу. Затем она пристегнула замком конец косы к затылку, а ключ положила к себе в карман.

— Пораньше приходи завтра, Марьянушка, — просила Таня, прощаясь с подругой.

— Рано приду, не заждешься, — улыбаясь, обещала Марьяна, выходя в сени.

Я ничего не понял из этой последней сцены. На следующий день бабка разъяснила мне, что Танин суженый должен был явиться во сне не самой невесте, а Марьяне, и потребовать у нее ключа от косы своей зазнобы, чтобы расплести эту косу, то есть иносказательно сон этот должен был обозначать сватовство. Марьяна, действительно, явилась утром довольно рано, и они долго шептались с Таней в закутке. Не знаю, кто снился ее подруге, только Таня весь день ходила довольная и счастливая. Вероятно, судьба вторично указала на пресловутого Кирюшку, но расспрашивать об этом застенчивую девушку я не решился.

7 января 1896 г.
Куз-река

Вот уже несколько дней назад мы покинули суровую Кандалакшу и двинулись вдоль Терского берега на восток.

— Кушайте, — угощала нас утром хозяйка, — путь долгой впереди. В Куз-реку-то когда еще поспеете, быват, к завтрему-то не доедете...

Мы отдали должную честь и топленому молоку, и горячим ватрушкам с квашеной брусникой, распрощались с хозяевами и двинулись в неведомый путь. [39] Вместе с нами на этот раз ехал уездный чиновник из Колы, провожавший нас до Кузомени.

Погода к этому времени установилась ясная. Олени бежали по гладкому льду залива ровно и быстро. Даже генерал мой немного разгулялся и уже не так свирепо бранил «этот проклятый край». Те же громадные темные горы, которые окружили Кандалакшу, непрерывной вереницей потянулись и по побережью. Отдельные вершины вставали, словно хмурые великаны, и у подножья их наши сани с седоками и оленями казались мелкими игрушками. На узкой полоске берега громоздились крупные камни, сбегавшие в замерзшую воду. Темная, покрытая снегом зелень елок слабо оживляла скучные, тусклые краски.

Верст через пятнадцать совершенно пустынного пути по краю берега ямщик указал мне небольшую бухту.

— Вон тут Лувеньга река течет.

— Что же, деревня тут есть?

— Нет... Никого нету. Кому тут жить? — флегматично отвечал мой возница и опять замолчал надолго.

Промелькнуло не менее двенадцати верст, прежде чем он снова указал мне хореем в глубину очень длинного и узкого залива, уходившего в горы подобно фиорду.

— Вот там — живут, — проговорил он, как бы продолжая только что прерванный разговор, — там деревня Колвица. Не наша, — корельска. Маленька така деревушка, бедняцка. Тоже рыбой промышляют. Плохо живут. А река окол ихней деревни, тоже Колвица, — здорова. Такой падун на реке, такой падун, аж глядеть страшно. Нашей Нивы куда!

— Что же, кроме Колвицы, есть на этой реке деревни? — полюбопытствовал я, отмечая про себя обилие финских географических названий, которые я уже столько раз слышал в этом краю.

— На реке-то? — не без удивления переспросил мой Арсен, — нет, кому на ней жить-то? Некому! Река из озера текет, а озеро в лесу, в тундре... Нет, некому там жить. Одни медведи ходят.

Промелькнул залив Колвицы, прошли покатые колвицкие горы — величавые холмы, покрытые щетиной редких елочек; пейзаж начал становиться мягче и светлее. Ниже сбегали покатости берегов, чаще стал [40] попадаться лиственный лес, обнаженный сейчас и пустынный. Вскоре олени наши свернули со льда залива влево, углубились в лес и понеслись по глухой, чуть наезженной дороге между мохнатыми деревьями. Сани наши, болтаясь на веревке за оленями, пошли крутить и нырять по таким холмам, обрывам и лесным заворотам, что слететь с них и размозжить себе голову о любой пень было легче легкого. За нами неслись вторые сани, и я слышал из них отчаянные вопли Петра Николаевича.

В лесу быстро сгущались ранние сумерки. Сквозь снежные ветки глядела луна. Арсен, мой возница, вел оленей уверенно и, посвистывая, рассеянно глядел по сторонам. Мы далеко обогнали наших спутников.

Внезапно Арсен остановил сани, спрыгнул на землю и прислушался. В глубине леса было слышно журчанье быстро бегущей воды.

— Что это? Неужели ручей? — спросил я, слезая с саней, чтобы размять затекшие ноги.

— Руцей, — подтвердил Арсен: — наши руцьи таки быстры, их и мороз не держит.

Он нагнулся, вытащил из-под оленьей шкуры которой покрыты были сани, большой пук веревок и повесил их на куст, возле которого мы остановились.

— Это зачем же? — удивился я.

— А это не мои веревки, — Микиткины. Микитка намедни мне одолжил. Пущай повисят тут. Микитка должон в скорости тут проезжать. Поедет мимо, так заберет.

Я глядел с изумлением то на спокойное лицо парня, окруженное капюшоном меховой малицы, то на куст. Подобного простодушия и доверчивости мне не приходилось видеть в столицах.

— Однако садись, барин, нагоняют, — заметил Арсен, вскочил на свое место, ткнул оленей хореем и поскакал дальше.

Шум бегущей воды становился все слышнее, и вот впереди при лунном свете мелькнула темная полоска «ручья*. Арсен снова остановил оленей.

— Погоди, броду поищу, — сказал он и исчез между деревьями.

Лес стоял глухой, оснеженный, облитый лунным сиянием, неподвижный в своем мохнатом серебре. Сквозь сплетенные ветви проглядывал слабый луч и [41] кидал узорную тень на голубоватый снег. Ручей, по-видимому, мелкий и порожистый, торопливо журчал по каменистому дну, тихонько булькая, всплескивая у прибрежных камней, сверкая мелкими струйками пены. В огромной нетронутой тишине казалось, что звуки эти были единственными в мире.

Но вот послышалось приближение вторых саней, и почти в ту же минуту Арсен, раздвигая грузные ветви, появился у ручья.

— Нать выше поднятьсе, там брод есть, — проговорил он и повел оленей между деревьями. Мы следовали за ним.

Действительно, в нескольких саженях выше по течению ручей становился уже и мельче. Арсен осторожно свел оленей к воде и пустился на них вброд. Захрустел, загрохотал свежий лед припая, проламываясь под нашими санями, олени выше колен погрузились в воду, но, выбиваясь и обламывая вокруг себя лед, через мгновение вынесли нас на противоположный берег. Мокрые полозья саней обледенели мгновенно, но это не помешало нам продолжать наш путь.

В-жиг! Перелетели через замерзшую лужицу. Лед только хрустнул, но не успел проломиться. В-жиг! — через небольшой обрыв. Сани подскочили, повисли в воздухе, но олени выкарабкались, вытащили сани и помчались дальше.

С ухаба на ухаб, с кочки на кочку. Летели, скользили, проваливались, кружились по колдобинам и ямам, но все-таки мчались вперед.

Над елками горели звезды. Снег искрился и пылью взлетал под копытами оленей. Голубоватые лунные тени нашего поезда косо ложились на сугробы.

Дорога шла теперь розно, как по стеклу: мы мчались по вытянутому, застывшему Колвицкому озеру, длина которого равняется тридцати верстам.

Ночевать нам пришлось в маленькой лесной избушке. Там не жил никто, но внутри было чисто, имелись нары, стол и скамьи, а на печке лежали сухие дрова и даже коробок со спичками. По словам Арсена, такие лесные избушки имеются в лесах по всему берегу и назначение их — служить приютом для путников.

Печь — увы! — топилась по-черному. Но опытные возницы наши мигом вытащили из потолка небольшую квадратную доску «трубник», закрывавшую дырку [42] в крыше, и дым потянулся кверху. Постепенно воздух в избушке очистился и согрелся, так что можно было, без боязни замерзнуть, привалиться в наших меховых шубах на нары и подремать до утра. Не буду описывать настроения моего избалованного спутника: ярость его на Терский берег не поддавалась никакому изображению.

Выехать дальше пришлось впотьмах, часов в пять утра. От Кандалакши до Куз-реки считается около ста пятидесяти верст, и проехать это расстояние можно только с двумя большими остановками для отдыха оленей. Вторым нашим дорожным пристанищем оказалась опять такая же лесная избушка со странным названием Шомбы, куда мы прибыли часа в два дня. Там мы вскипятили наш дорожный чайник и разогрели вареную оленину, взятую из Кандалакши. Ямщики наши, пообедав, растянулись на полу и захрапели. Петр Николаевич, сидя на лавке, последовал их примеру. Но мне спать не хотелось. Я вышел из избушки. Глухой, заваленный снегом лес стоял вокруг нас, погрузив избушку в свою ватную тишину, и единственным звуком, нарушавшим это вековое молчание, было легкое позвякивание жестяных колокольчиков на шеях наших оленей, щипавших ягель под самыми окнами избушки.

Последний перегон был наиболее трудным. Олени, устав, шли вяло, дорога была гористая. Вскоре после Шомбы нам встретилось двое саней, нагруженных глыбами желто-серого ягеля. Сопровождавшие их люди в меховых малицах посмотрели на нас с удивлением и, проехав, долго оглядывались на нас.

— Это с Умбы ребята: в лес за ягелем ездили, — объяснил мне Арсен и указал в сторону на ранние огоньки деревушки, мерцавшие между деревьями. Несколько дальше мы увидели проблески багрового огня, огромные тени и услышали голоса. Пятеро укутанных в малицы мужиков грелось вокруг лесного костра. В стороне виднелись распряженные сани с поклажей.

— Эти в райду ходили, соль в казенный магазин везут, — опять пояснил мне Арсен, проезжая мимо.

— Арсенко, кого повозишь? — крикнули ему узнавшие его мужики.

— Левизоров, — серьезно отвечал мой возница, замахиваясь хореем на оленей.

[43]

Далеко заполночь дотащились мы до Куз-реки и, утомленные этой непривычной дорогой, заснули мертвым сном, едва вступив в ту избу, которую выбрал для нашего ночлега Арсен.

Утром я проснулся от странных звуков: не то пели, не то вслух молился кто-то. Я раскрыл глаза.

Изба была полна народу. На нас, спавших вдвоем на большой кровати за ситцевой занавеской, никто не обращал внимания. Все толпились вокруг лавки, на которой сидел седой морщинистый старик с сумкой через плечо. Перед стариком на столе виднелась кружка с чаем, лежали шаньги, стояла миска с палтусиной и треской. Но старик ни до чего не дотрагивался. Сложив руки на коленях и уставив выцветшие глаза куда-то вдаль, он пел. Это не была песня, но не была и молитва. Это было что-то медлительное, красиво-однообразное по напеву, который повторялся через каждые три строчки. Я неслышно оделся за занавеской и незаметно примкнул к толпе.

— Кто это? Что он поет? — тихо осведомился я у ближайшей ко мне женщины.

Она глянула на меня через плечо и отвечала, тоже тихо, как о чем-то общеизвестном:

— Дедушко Михайло с Пялицы... Стих поет. Я подошел ближе. Старик пел:

Жили были Иова да Мара,

Они оба в любви выростали.

С малолетства, со третьего года.

Они друг друга очень любили,

Да они друг другу в очи глядели,

Да будто солнце в глубокое море...

Да што задумал Иова женитьсе...

Да как на той ли на милые Мары...

Да как прослышала Ивова мамка...

Дальше шла трогательная история разлученных и умерших от горя влюбленных. Женщины, слушая пение, утирали слезы. Ребятишки с печки во все глаза смотрели на старика, не смея шевельнуться. Очевидно, им было строго приказано не нарушать тишины.

— Ну, буде нонь, православные, притомился, — проговорил, наконец, старик, кончив пенье и оглядывая толпу, которая теснилась к нему.

[44]

— И верно, притомился дедушко. Передохни, чайку испей, — вступилась женщина в пестром сарафане и темном повойнике, — по-видимому, хозяйка избы. — Подьте нонь, бабоньки, после ешшо послухаете. Не сейдень ведь походит домой дедушко.

Толпа со вздохами, с шепотом, покачивая головами, стала медленно отходить к двери.

— Спасибо, дедушко. К нам гости, — проговорило несмело несколько голосов.

В тот же день я узнал все подробности этого события. Оказывается, что слушание «стихов», этих длинных повествований эпического стиля, — одно из любимых развлечений терчан. Кое-где по берегу живут старики и старухи, которые славятся особенно искусным исполнением стихов. Об этих мастерах знает весь берег. Дед Михайло — один из лучших певцов во всем уезде. В Куз-реке он был редким гостем. Он жил тут уже несколько дней, и его не пускали домой, водя из избы в избу и упрашивая погостить еще.

Из какой глубины веков пришло на Терский берег это древнее искусство? Слушая такого певца, невольно уходишь в» прошлое, за триста лет назад, когда точно так же стояли эти ветхие резные крылечки, подпертые узорными столбиками, бани на курьих ножках и причудливой формы сказочные амбарчики. Край, имевший тогда очень немного развлечений, по-видимому, так же внимательно, как и сегодня, слушал «вековешные» стихи. И сегодня из звуков певучего старческого голоса встает та же темная неграмотная старина, словно время застыло здесь в глубокой неподвижности. Любители старины много могли бы найти на Куз-реке. И здесь, как в Кандалакше, семнадцатым веком отдают сарафаны и головные уборы поморок, древняя Русь смотрит из углов очами старинных икон, и той же древней Русью веет от ветхих лесных часовенок и крестов с иконками под опущенными голубцами, которые несколько раз встретились нам на пути через терские чащи. Весь материальный уклад крепко держится за старину. Немудрено, что и духовные интересы ограничены кругозором дедов и прадедов.

Следующий день, приходившийся как раз в Крещенье, мы провели на этой же Куз-реке. И тут нас ожидало зрелище, поразившее меня своей неожиданностью.

[45]

Совершенно случайно одновременно с нами с другой стороны к Куз-реке подъехал священник, направлявшийся из Варзуги в Кандалакшу. Нужно заметить, что постоянных священников здесь по мелким деревням нет, они живут только в двух-трех крупных селеньях, разъезжают из деревни в деревню и служат на престольные праздники в разных церквах. Приехав, священник обычно разом крестит всех детей, родившихся, в этом году, отпевает заочно всех покойников, венчает все свадьбы и затем уезжает снова на неопределенное время. Теперь Куз-реке посчастливилось заполучить батюшку на двунадесятый праздник, и рыбаки упросили его отслужить им обедню.

Рано утром хозяйка предложила нам сходить в церковь, а затем прогуляться на реку, посмотреть на «крещенье». Не имея ни малейшего понятия о том, что это за обряд, мы после обедни отправились вместе со всем бывшим в церкви народом на берег реки, протекающей посреди деревни. Глазам нашим представилось странное зрелище.

Берег был черен от толпы. Посреди реки виднелась большая квадратная прорубь, подле которой стоял в облачении батюшка с золотым крестом в руках. За ним помещалось десять местных поморов, — пятеро были постарше, пятеро молодых. На льду лежала веревка. Батюшка сказал что-то, — и вот один из младших рыбаков скидывает малицу, обвязывает себя поперек живота поверх рубашки веревкой и, крестясь, лезет в воду. Нам не слышно, что говорит священник, но видно, как он благословляет «крещаемого». Другой помор, из старых, держа в руках конец веревки, поспешно вытаскивает молодого из проруби-К воде подходит следующий, и так происходит пять раз под ряд. Я обратился с удивленными расспросами к толпе и узнал, что этот обряд «крещенья» предпринимается желающими с целью оградиться от всех возможных болезней, и что старики, «крестные», вытаскивающие молодых из проруби, когда-то принимали их младенцами от купели.

— У нас еще мало крестят, — прибавил разговорившийся со мной паренек, — вот где церква большая, да батюшка свой, да казенка есть, — там куда более!

[46]

20 января 1896 г.
Кузомень

В маленькой деревушке Куз-реке нам незачем было задерживаться: быстро собрав все необходимые сведения, мы 16-го числа могли двинуться дальше на восток.

Снова было подано к нашей избе двое саней с оленьими упряжками. Двое бородатых рыбаков в подпоясанных ремнями малицах, с длинными хореями в руках, вскочили боком на узкие сани, в которых мы неловко поджимали ноги, и олени вихрем помчались по глухому лесу.

Тяжелые от снега ветви елок и сосен низко нависали над нашими головами. Путь шел все время глубокими перекатами с пригорка на пригорок. Дороги, как таковой, конечно, опять не было: был узкий наезженный оленями след, которым кое-как пробираются терчане в случае, если им придет надобность повидаться друг с другом. Резвые, полные сил олени неслись быстро, и я едва успевал схватываться руками за края саней на ухабах или нагибать голову в тех местах, где еловые ветки пытались хлестнуть меня по лицу. Развлеченный этой своеобразной дорогой, я не заметил, как прошло несколько часов пути. Уже в сумерках подъехали мы к небольшой деревушке Оленице.

Это маленькое рыбацкое селение, расположенное несколько поодаль от моря на открытом, не защищенном от ветров берегу, промышляет, как и его соседи, рыбным делом, охотой и, кроме того, прирабатывает изготовлением морских карбасов, которые расходятся отсюда по всему берегу и славятся своей прочностью. В Оленице мы провели дня два и на третий, рано утром, выехали дальше, опять сменив возниц и оленьи упряжки.

Удивительно хороши эти розовые беломорские зимние зори. Огромное пространство высокого, чистого неба, огромная даль пустынного, застывшего моря заливаются в тишине прозрачным розовым заревом. Солнца еще нет, солнце встанет не скоро, но снег искрится розовыми отблесками, застывшие лужицы и болотца покрываются розовато-серыми бликами, на тонких прутиках кустов застывшие ледяные капли отсвечивают той же розовой прозрачностью. Необъ[47]ятность пространства и тишина, которая в это время года держит весь берег словно под колдовством, производят незабываемое впечатление на каждого, увидавшего северную зиму впервые.

Сани мчались по самому берегу моря, у края застывшей воды. Под копытами оленей хрустела замерзшая водяная пена. Там, где полозья разъезжались на желтоватом льду какой-нибудь мелкой речонки, выбежавшей из леса к морю, олени быстро-быстро перебирали тонкими ногами, но не падали, а, нагнув ветви рогов, с новой силой выносили сани на пригорок. Раза два в перелесках, почти из-под самых полозьев, вылетали, как большие хлопья снега, крупные белые куропатки.

Мимо крохотной — в четыре двора — деревушки Сальницы, где мы не останавливались, олени пронесли нас дальше, к Кашкаранцам. Берег шел все время неровный, изрезанный мысками, застывшими заливами и бухтами, по краям которых, налезая на груды валунов, топорщились бело-зеленые пласты ломаного льда. Выпертые на берег замерзавшим морем, пласты эти сверкали на солнце своими прозрачными изломами и казались глыбами светло-изумрудного стекла, освещенного изнутри невидимыми огнями. Этот ломаный лед у берега мой новый возница называл местным словом «ропаки». В Кашкаранцах, небольшой деревне с 50-ю дворами и церковью, нам пришлось, как и в Оленице, остановиться в доме местного купца, так как спутники мои категорически протестовали против дальнейших остановок в крестьянских избах. Кашкаранский купец Касьянов, богатый скупщик семги, мехов и звериных шкур, показался мне довольно грубым и хитрым человеком. Узнав, что мы направляемся в Кузомень, он рекомендовал нам остановиться у его приятеля купца Комарова, первого богача на всем берегу. Мне этот совет не показался особенно соблазнительным, но Петр Николаевич был в восторге при мысли, что после всех дорожных неудобств можно будет отдохнуть в богатом и, вероятно, достаточно комфортабельном доме.

Проведя три дня в Кашкаранцах, мы двинулись к Кузомени, где предполагали поселиться на три-четыре недели для обработки всего материала, собранного в северо-западной части берега.

[48]

Сорокапятиверстная дорога была опять своеобразна и все так же угнетающе-пустынна. Некоторое время по выезде из деревни путь шел по самому берегу моря, причем по левой руке долго тянулся могучий сосновый «морской», как его тут называют, бор. Меня поразила одна деталь: при совершенно неподвижной безветренной погоде деревья этого бора, особенно самые близкие к берегу, были круто загнуты верхушками в сторону от моря. Очевидно, к этому их издавна приучили морские штормы, дующие в этих неогражденных просторах с первобытной космической силой.

Вскоре мы отъехали от берега. Олени бежали теперь по пустынным снежным холмам и маленьким застывшим озеркам, мимо редких перелесков и одиноких деревянных крестов, поставленных кое-где на вершинах пригорков. Когда олени наши взлетели на довольно высокий угор, возница вдруг осадил упряжку. За нами встали и вторые, ехавшие сзади, сани.

— Глянь-ко, барин, вперед. Скоро приедем, — сказал мой ямщик, с трудом доставая из-под неуклюжей малицы кисет с табаком и свертывая цыгарку. Я взглянул перед собой и невольно залюбовался. С высокого угора открывался громадный вид на снежно-хвойные дали и пустынную недвижную реку Варзугу, уходившую между двумя стенами леса в полусказочную Лапландию, страну тундр и озер, о которой в столицах знали только приблизительно. На сто верст отсюда к северу не было ни одного русского селения, а через сто верст уже бродили лопари, перегоняя своих оленей по тундре, в которой брала свое начало пустынная извилистая Варзуга. Опять та же тишина, и простор, на который мы уже достаточно нагляделись за эти последние дни пути: только отсюда, с высоты, картина была особенно широкой и величавой. Особенно подавляющей казалась эта глухая тишина, в которой голоса наши звучали как-то странно и незвонко. Большой крест с голубцом, покосившийся — словно под тяжестью навалившегося на него снега, — был единственным напоминанием о том, что здесь, на краю света, все же живут люди.

— Нонь уж близко. Через полчаса доедем, — проговорил мой ямщик, бросая в снег докуренную цыгарку.

[49]

Олени осторожно спустились с горы к гладкой, как стекло, реке Варзуге; после получаса быстрой, легкой езды мы, действительно, увидели вдали перед собой очертания Кузомени. Обширное село раскинулось широко и плоско на ровном и пустынном берегу, не оживленном ни единым деревцом или кустиком.

— Тут, старики сказывали, прежь тоже леса были, — отвечал на мой вопрос возница, — да народ перевел его на дрова. Нонь Кузомень в песках, как на ладони, стоит. Идут пески с моря, заносят ее, а защиты уж нет боле, нового леса тут нонь не вырастишь.

Кузомень названа так по имени легендарного финского князя Куза, который оставил свое имя целому ряду уголков в этом краю. На месте нынешней Кузомени много столетий назад была, говорят, постоянная резиденция «того поморского владыки.

Деревня, занявшая большой треугольник берега, ограниченный с трех сторон морем, рекой и голой песчаной равниной, показалась мне очень неприветливой и унылой. К тому же ветры, гуляющие вокруг нее на просторе, встретили нас внезапно закрутившейся метелью, К счастью» ехать было недалеко. Через десять минут, отряхивая с плеч и шапок мелкий, мокрый пит, мы поднимались по ступеням высокого, обшитого досками крыльца дома купца Комарова.

Пантелей Фомич Комаров — толстый, среднего роста, бородатый и плешивый человек лет сорока пяти, в шароварах, вышитой рубашке и расстегнутой жилетке, — так же, как и его супруга — высокая худая женщина с неприятным суровым лицом, — встретили нас очень вежливо. Казалось, они были польщены тем, что столичные жители желают остановиться в их доме. Думаю, что гостеприимством их мы обязаны, главным образом, звучному чину и форменной фуражке моего спутника, а также большим листам дорожных документов, выданных нам из министерства и украшенных широкими государственными гербами. Нас приняли вполне учтиво и поселили в небольшой отдельной комнатке второго этажа.

Петр Николаевич мог быть довольным: дом купца меблирован совершенно по-городскому. Мягкие ситцевые диваны, кресла, широкие постели, граммофон [50] на столике в углу. В зале с потолка спускается старинная стеклянная люстра с голубыми подвесками, а на стенах висят зеркала в рамках красного дерева, овальных, разукрашенных завитушками.

Ознакомившись за эти дни с Кузоменью и ее бытом, суммировав все наблюдения, полученные мною в рыбацких деревушках, через которые мы проезжали, я получил следующую картину жизни терчан.

Основой всего хозяйства на Терском берегу, несомненно, была спокон веков рыба. Скотоводством здешние поморы занимаются в крайне малых размерах. Они имеют коров и овец, но лошадей не только не держат, но никогда их и не видывали: лошади не нужны здесь, так как нет дорог, по которым они могли бы передвигаться в этом диком краю. Место лошадей целиком заступают олени. Не знают терчане и телег. Когда мне как-то случайно пришлось в беседе со здешними ребятишками употребить слово «колесо», они вытаращили на меня глазенки:

— А што тако — колесо?

Они никогда не видывали колеса, они знают только лодку и сани. Не знакомо с телегой и большинство их родителей. Отсутствуют тут и свиньи: поморы жалуются, что свиней на Терском берегу не прокормить. Куры водятся только случайными единицами и далеко не в каждой деревне.

Лучшим другом и помощником терчан является олень. Это кроткое животное с громадными рогами и выразительным взглядом обслуживает своих хозяев самыми разнообразными способами: на оленях ездят, оленя едят, из шкуры его шьют теплые одежды, ремни, упряжь, обувь. Летом оленьи стада уходят с пастухом на пастбища в тундру, а зимой сами отыскивают себе пищу — ягель — под снегом. На то время, которое олени проводят в деревне при употреблении их для домашних работ, хозяева заготовляют ягель дома.

Ни кустарных промыслов, ни каких бы то ни было ремесел здесь не водится. Терчане сами шьют для себя меховые одежды и изготовляют карбасы, но на широкую продажу их работы не идут: нет такого обычая. Раза два в зиму в крупных деревнях устраивается ярмарка, на которую съезжаются и архангельские купцы, и пинежане, и лопари из тундры. Идут торги, [51] устраиваются бега оленей, деревни гуляют по неделям. На эти ярмарки терчане поставляют обычно сырые товары — звериные шкуры, мороженую дичь и соленую рыбу.

Надо всеми интересами и заработками терчан царит рыба. Рыбу ловят всюду, о рыбе говорят с соседями, на рыбу надеются, как на главную кормилицу. Никаких других природных богатств на Терском берегу и в его окрестностях нет, и потому взоры терчан чуть не с колыбели устремлены на море. В Кандалакше ловят сельдь и отчасти треску, в районе Умбы — сельдь, семгу и розовую кумжу. Еще южнее деревни сплошь промышляют ловлей семги и, кроме того, уходят летом на озера в глубь лесов за белой рыбой — щуками, сигами, хариусами. Озера вскрываются обычно в мае, и рыбаки идут туда на все лето, беря с собой постели, запасы провизии и посуду. Чаще всего отцы семейств сидят на морских тонях, а на озера отправляются дети — парни и девушки лет 17—18 и ребята-подростки. Зимой охотники ходят в леса за дичью, а в конце февраля многие уходят «на тороса», то есть на зверобойный промысел в горло Белого моря.

Таков в общих чертах промысловый календарь Терского берега. Вся добыча этих промыслов — рыба, звериные шкуры и дичь — за небольшими исключениями поступает в руки деревенских скупщиков-кулаков, которые, в свою очередь, перепродают эти товары приезжим приказчикам различных торговых фирм. Скупщики-кулаки имеются в каждой деревне. Путь вырастания их из среды рядовых поморов, судя по местным рассказам и преданиям, был в большинстве случаев таков.

Много десятков лет, быть может, два-три столетия назад, наиболее предприимчивые из терчан начали ходить в утлых суденышках с родного берега в поморские города для продажи своих товаров. Некоторые гибли, пускаясь на парусе через Студеное море, других волна благополучно выносила на берег, и они, дважды проделав опасный путь, возвращались домой с барышами. На барыши строилось более обширное судно, и владелец его в следующую поездку брал в город уже не только свой собственный улов, но и доверенный ему улов соседей, который прода[52]вал от их имени в городе, взимая, конечно, в свою пользу известный процент за услугу и провоз.

Наличие способных ходить за море судов, а впоследствии и ледников, в которых можно было хранить рыбу от порчи, мало-помалу укрепили состояния первых предпринимателей, и из поколения в поколение начали передаваться капиталы. Большие расписные купеческие суда под крепкими парусами стали все чаще заходить из Архангельска, Кеми и Сороки на Терский берег, преимущественно в Кузомень. Сегодня Кузомень — административный и торговый центр Терского берега — большое село в 180 дворов, с двумя церквами и министерским училищем. Над массой крестьянского населения поднимается группа местной интеллигенции: несколько крупных купцов — скупщиков семги, звериного сала и оленьих шкур, отец благочинный, учитель, становой и доктор — единственный на весь берег. Кузомень живет добычей семги: из 16000 пудов годового улова, получаемого со всего берега, 10000 дает Кузомень. Осенью, с Покровской ярмарки, кузоменская семга отправляется в Архангельск, Кемь, Шую, Сороку и далее, доходя до обеих столиц. Приезжие купцы разбирают ее на свои шкуны, оставляя поморам взамен свои товары. Целыми неделями в это время не сходят со столов местных скупщиков кипящие самовары и четвертные с бражкой, вокруг которых обсуждаются и оформляются торговые сделки, в то время как приезжие приказчики в вышитых рубашках и галстуках с помпонами, заломив картузы набекрень, гуляют по улицам деревни, растягивая гармонь и горланя песни, щедро оплачивая деньгами и другими знаками внимания гостеприимство кузоменских хозяек и вдовок, которые давно уже устроили себе из этих наездов своеобразную статью дохода. Шумно, пьяно и весело бывает в Кузомени во время таких купеческих наездов. Деревня пьет, гуляет и обнимается до утра, продав в пьяном угаре свои товары кулаку, который ловко пускает их в оборот с наибольшей для себя пользой. Нажившись на перепродаже рыбы, купец наживается и дома, на удешевленном труде тех же рыбаков или, вернее, рыбачек. Я заглянул на днях в ледник Комарова, где обрабатывается и хранится соленая семга. Это небольшой амбар на берегу реки. [53] В передней его части шла чистка рыбы: несколько поденщиц в больших грязных фартуках стояли вокруг большого деревянного чана, наполненного водой с кусочками льда. Красные озябшие руки, вооруженные плоскими деревянными ножами, вспарывали семужьи брюхи, вынимали внутренности и полоскали рыбу в мутной воде, окрашенной кровью и желчью. Оттуда рыба поступала в следующий чан для прополаскиванья, а затем переходила в руки засольщика, старого приказчика, пользующегося авторитетом у самого купца. В задней части амбара были свалены глыбы льдин, между которыми на полках помещался товар, уже готовый к отправке «в Россию». Чтобы летняя жара не могла проникать внутрь амбара, он был выстроен совсем без окон и освещался только скудным мерцаньем двух стеариновых свечей. Я осведомился о плате, получаемой поденщицами. Она колебалась между десятью и двадцатью копейками в день, причем эту последнюю цифру получали только очень опытные и проворные работницы.

На нажитые деньги купцы обычно держат в детях мелочную торговлю. Принимая во внимание крайнюю скудость государственной торговли в этих местах, нечего удивляться, что рыбаки принуждены постоянно пользоваться этими купеческими лавками. Я зашел в лавочку Комарова, стоящую неподалеку от ледника, и, признаюсь, нашел цены на большинство товаров непомерно высокими.

31 января 1896 г.
Кузомень

Сегодня утром мне захотелось пройтись по морскому берегу и ближе познакомиться с теми промысловыми избушками — «тонюшками», в которых живут рыбаки во время лова.

Погода все последнее время стоит тихая и ясная с небольшим морозом. Пустынный простор, полный нежных северных красок и белизны снегов, широко дохнул мне в лицо, когда я вышел к морю. Снегу в этом году выпало мало; у черты застывшего прибоя коричневый песок лежал плотный, как мрамор; тонкий стеклянный ледок, затянувший кое-где плоские лужицы, с легким звоном ломался под ногой. То и дело приходилось нагибаться и поднимать одну [54] за другой красивые разнообразные раковины: крупные — завитые трубочками, плоские — блиставшие белизной фарфора, овальные — синевато-черные, раскрытые, как продолговатые крылья бабочек. До ближайшей избушки было по линии берега с полверсты.

Своеобразны, как многое на этом берегу, названия терских тоней. Иногда это имена их давнишних хозяев: Рогозинская, Ларионовская, Пироговская. Иногда — характеристики по местоположению: Ручейки-тоня, Песчанка-тоня, Лесная тоня. Иногда в названии заключен намек на какую-то бытовую деталь: Корабельная, Медвежья, Спорная. Та, к которой я подходил, носила имя Воротихи.

Деревни сидят на морских тонях в разное время: в западной части берега семга появляемся раньше, летом; к востоку она подходит позднее. Кузоменские рыбаки выезжают на морские тони к осени и сидят в избушках до середины декабря, в то время как Умба ловит семгу уже в июле.

Если тоня находится близко от деревни, то туда переселяется только хозяин с одним-двумя сыновьями. Если же тоня отстоит от деревни на несколько верст, то в избушку переезжает вся семья. Хозяйка приводит с собой скот, приносит всю домашнюю утварь, и дом в деревне остается пустым месяца на три. С тони вся семья на оленях возвращается по зимнему пути, везя с собой орудия лова и складывая их до будущего сезона в особых маленьких амбарчиках — «сетницах», где сети обычно висят и сохнут под влиянием ветра, дующего в специально устроенные в полу широкие щели.

Так как промысловый сезон уже давно кончился, то избушка Воротиха была пуста. Тем не менее она не была заперта, и ветер навалил к ее входу целую кучу песка, смешанного со снегом. Я разгреб его ногой, дернул крошечную дверцу, похожую на какую-то звериную лазейку, и вошел внутрь.

Дверца была сделана такой маленькой умышленно, чтобы в избушку не проникали холодные осенние штормы. Влево от сеней, в которые я попал, был небольшой хлев, а вправо — жилое помещение. Это была маленькая комнатушка с бревенчатыми закоптелыми стенами. Два квадратных окошечка с мелкими [55] стеклами смотрели прямо на море, из третьего виднелась длинная полоса пустынного широкого берега. Отверстие русской печи, стоявшей справа от входа, пахнуло на меня запахом холодной сажи и продымленного остывшего воздуха. Между печью и передней стеной тянулись грубые нары с брошенной на них старой оленьей шкурой. Такие же нары, но без шкуры, помещались в темном углу, налево от двери. Остальное пространство стен было занято узкими, изрезанными ножом лавками, а в левом углу стоял небольшой ветхий столик. Табуретка, веник и два полена за печкой — вот все, что находилось еще в этом покинутом жилище. Вместо гвоздей на стенах я заметил обломки оленьих рогов, воткнутые в щели между бревнами. На одном из них висел забытый моток ниток, употребляемых рыбаками для плетения сетей, Я поднял руку, но вытянуть ее вверх не смог: низкий потолок стлался почти над моей головой. Трудно было поверить, что в этих крошечных низких лачужках ютятся целыми месяцами семьи рыбаков с детьми и со всем домашним хозяйством...

Вечером, в беседе с Пантелеем Фомичом, я получил ряд сведений о предмете, интересовавшем меня уже давно: все ли тони одинаково богаты рыбой, и если нет, то по какому принципу распределяются они между рыбаками.

— Конечно, тони есть разные, — отвечал на мой вопрос Комаров, — есть тони богатые, есть и вовсе бедные. У нас зимой, в начале декабря, обычно сходку собирают: приходят рыбаки, приказчики наши, объявляется стоимость каждой тони, и затем торг идет. С аукциона продают тони.

— И что же, дорого ваши тони ценятся?

— Да всякие есть, — пожал плечами купец: — есть по 150—180 рублей за сезон, это те, против которых в море под водой кошки, наносы песчаные водой намыло. Там, в проливах, между кошками, семга очень хорошо ловится. А есть, конечно, и дешевенькие. Вон тоню Погана-к*орга никак сейгод за рубль в лето продали. На ней ничего не уловишь, хоть век сиди.

— И все-таки она продается?

— А как же? Хороших тоней на всех не хватает. Кто боле дал, за тем и тоня осталась. А другим можно и похуже. Да и плохие тони нарасхват идут: народ [56] все надеется, авось да уловлю что-либо. Только на плохих-то мало ловят...

—Значит, бедные семьи, которые получают Поганые-корги, никак уж не могут рассчитывать, что хороший улов выведет их из нужды, и голодают из года в год? — спросил я, глядя на купца.

Пантелей Фомич молча развел руками, и с сокрушением поник головой, как бы уверяя меня, что такова судьба, и что не ему, Комарову, менять порядки, установленные на Терском берегу целыми поколениями его предков.

9 февраля 1896 г.
Кузомень

Трогательная лирическая драма разыгралась у меня на глазах в течение минувшей недели.

Нужно сказать, что семейство купца Комарова состоит не только из отца с матерью, но и из нескольких взрослых сыновей, один из которых, Михей, довольно смазливый двадцатитрехлетний балбес, находится в настоящее время при родителях. Купчиха говорила мне, что он пытался учиться где-то в Москве, но скоро бросил «из-за слабого здоровья». Мне, однако, показалось, что парню просто наскучило заниматься наукой, и он предпочел жить на свободе, тратя молодость и отцовские капиталы на различные удовольствия в столице. В Кузомень Михей приехал еще в ноябре и теперь сидит здесь, ожидая от отца очередной подачки, которую Комаров, недолюбливающий сына-мота, что-то задерживает. Зато Настасья Саввишна души не чает в своем Михеюшке и постоянно заступается за него перед отцом.

С некоторых пор я невольно обратил внимание на то, что Михей не дает проходу одной из горничных его матери — очень хорошенькой и приветливой девушке лет 18, по имени Олена. Он таращил на нее глаза за столом, когда она подавала кушанья, пугал ее в темных углах коридора, преследовал на дворе. Никто его не останавливал, так как девушка на него не жаловалась и все сносила молча, хотя мне приходилось не раз подмечать страх и отвращение в ее больших черных глазах. Хозяйка часто хвалила при мне Олену за расторопность и смышленость.

[57]

— Только уж больно дика, своеобычна, — сказала мне как-то Настасья Саввишна про девушку, — сама в себе держится, будто сторонится всех.

И тут я узнал, что Олена появилась у Комаровых очень романтическим образом. Она родилась в Шенкурске и, оставшись круглой сиротой, восьми лет от роду перешла на воспитание к дяде. Тот, по-видимому, хотел поскорее избавиться от племянницы и, едва той минуло шестнадцать лет, сговорил ее за тридцатилетнего вдовца с двумя детьми. Девушка, в ужасе от такого брака, решила спасаться бегством. Странствующая монахиня направлялась на Терский берег для сбора подаяний на монастырь и согласилась взять ее с собой. В одну прекрасную ночь Олена бежала из Шенкурска.

На Терском берегу у нее не было ни родных, ни знакомых. Монахиня усиленно рекомендовала ее своей благодетельнице — купчихе Комаровой, и судьба Олены была решена: она поступила прислугой к купцу с жалованием в двадцать пять рублей в год.

— И давно она у вас? — спросил я хозяйку, которая рассказала мне эту историю как-то невзначай, когда мы остались вдвоем с ней за столом после обеда.

— Скоро два года будет. Я уж и то думаю. Она сирота, без отца, без матери. Надо об ее судьбе подумать. Ведь ей восемнадцать скоро минет, — она оглянулась на дверь и прибавила, понизив голос: — держу пока. Работница она хорошая, да и Михеюшке по нраву пришлась. А все же придется на ее место другую девку брать: неподатлива больно. Михеюшко уж и так мне жалился: что это, говорит, маменька, Оленка нипочем в руки не давается, ее и тронуть не смей. Конечно дело, коли мы в прислугах девок держим, должны они наших сыновей уважать. Для того и берем их в дом. А Оленка нравная, неуступчивая. Так-то, конечно, прямо на улицу ее из дома не выгонишь: перед людьми нехорошо, как бы чего худого про нас не сказали. Вот я и надумала ее взамуж выдать. А на ее место Катьку возьму Трескунову. Та к Михеюшке на кажной гулянке так и льнет.

Пораженный этим откровенным цинизмом, я спросил, знает ли обо всем этом Пантелей Фомич. Но Настасья Саввишна сухо перебила меня:

[58]

— Ему об этом знать нечего, мой батюшка. Дело житейское, везде у купцов так ведется. Наши прислуги ничем не обижены: кормим, поим, одеваем, на праздник подарки дарим. Чего им еще? А коли молодой человек побалует когда, так ему без этого нельзя, а их от того не убудет.

Дня через три после этого разговора наступило воскресенье. Вся семья Комаровых вместе с Петром Николаевичем, который очень набожен и в Петербурге является старостой своей приходской церкви, отправилась к обедне. Туда же отпросилась и большая часть прислуги. Я видел, как Олена помогала купчихе при одеваньи в сенях, и как эта последняя давала ей разные хозяйственные поручения, из чего заключил, что девушка остается дома.

Все затихло. Уверенный, что в господских комнатах не было никого, кроме меня и Олены, которая, как я слышал по звукам, убирала в буфете чайную посуду, я спокойно погрузился в свои тетради, переписывая заметки о Кузомени. И вдруг до меня долетел резкий женский крик, за которым последовали второй и третий. Они неслись, несомненно, из столовой, от которой меня отделял только небольшой коридор. Когда я, пробежав его, рванул дверь столовой, я увидел следующую сцену:

Подле буфета, схватив в руки тяжелый серебряный поднос и держа его перед собою, как щит, стояла Олена, бледная, как полотно, с ужасом в дико расширенных глазах. Михей, по-видимому, совершенно пьяный, с багровым лицом и перекошенным ртом, из углов которого текла мутная слюна, обеими руками вцепившись в тот же поднос, старался вырвать его из рук девушки. Мое появление было так неожиданно, что оба они окаменели. Сцена была понятна.

— Что вы это, Михей Пантелеевич? Опомнитесь! — резко крикнул я, поспешно подбегая к застывшей группе.

— Барин! Спасите! — вдруг истерично выкрикнула Олена, выпустила поднос из рук и зарыдала, закрыв лицо передником.

Михей, растерявшись от неожиданности, уронил поднос на пол и, шатаясь, вышел из комнаты.

— Успокойся, Олена, он тебя не тронет.

Я налил в стакан воды и напоил бедняжку, которая

[59]

дрожала и пугливо озиралась по сторонам, успокоил ее ласковыми словами и увел к себе в комнату. Олена перестала плакать, только крепко вцепилась тонкими пальцами в мой рукав и никак не соглашалась его выпустить. Видя ее волнение, я запер дверь на ключ.

— Видишь, он не придет больше, мы его не пустим, — уговаривал я ее, как ребенка, — сядь, успокойся.

Олена нерешительно присела было на краешек стула, но вдруг опять поднесла передник к глазам и заплакала — жалобно, горько, как плачут дети от несправедливой обиды.

— Ох, беда мне, барин, теперь, — сквозь слезы твердила она в ответ на мои участливые вопросы. — Михей Пантелеич маменьке пожалуются, а они уж и так меня сколько раз бранили, что я им грублю. Прогонят меня, куда я пойду, никого у меня на свете нету…

Не убивайся, Олена, ничего страшного не случится, — убеждал я рыдающую девушку, — я сам поговорю сегодня с Пантелеем Фомичом, мы что-нибудь придумаем. Оставаться здесь, конечно, тебе нельзя, но и на улице ты не окажешься. Не плачь, все уладится.

— Барин, миленький, — вдруг умоляющим голосом проговорила девушка, — позвольте мне у вас побыть, покуда господа с церкви не пришли. Он меня везде в доме найдет, никуды от его не ухоронишься. А я господам скажу после, что пыль у вас вытирала, али печь топила...

Я, конечно, позволил ей остаться, и она, успокоившись, вытащила из кармана какой-то моток ниток с начатым вязаньем. Присев у окна, она тихо принялась за работу, изредка всхлипывая и утирая концом головного платка высыхающие слезы. Я вернулся к столу, но работать больше не мог. Безобразная сцена все еще стояла у меня перед глазами. Я кончил тем, что положил перо и обратился к Олене.

— Давно он пристает к тебе?

— Давно, барин, почти с того времени, как приехала я к ним, — торопливо отозвалась девушка, взмахивая ресницами и поднимая на меня жалобные глаза; — проходу от его нет...

— И ты никому не жаловалась?

— А кому на их пожалишься? Они — господа. Настасья Саввишна сами их руку держат, а Пантелей [60] Фомич ни до чего в доме не касаются, они только торговлей заняты. У их оба сына такие — и Михей Пантелеич и Фома Пантелеич. Кому на их жалиться? Да меня бы хозяйка-то враз бы прогнала...

Олена умолкла, захлебнувшись волнением, раздумывал, не зная, что предпринять. — И совсем некуда тебе уйти отсюда? — спросил я. Олена ответила не сразу. Она покраснела, опустила глаза и царапала крючком свое вязанье. И вдруг засмеялась.

— Могу взамуж выйти, — тряхнув головкой, произнесла она наконец горделиво.

— Замуж? Что ж, у тебя жених есть?

— Женихов о прошлом годе четверо целых сваталось, — с достоинством проговорила Олена, — хозяйка не отпустила тогда, да я и сама не хотела еще. А нонь я знаю, что Настасья Саввишна меня держать не хотят и жениха мне присмотрели. Приезжал с Иоканьги приказчик к Пантелею Фомичу. Толковали они об рыбе, об торговле, а вечером хозяйка, слышу, и говорят хозяину: «Коли Митрий Пирогов тебе нужный человек, оставь его тут. Женим его на Олене, он все тут под руками будет, к делу его пристроишь и в Иоканьгу не отпускай. А не то уедет, там женится, — тогды уж в Кузомень его не заманишь».

— А ты видала его? — спросил я.

— Видала, — нехотя отозвалась девушка, — о святках к Парасье Богдановой на вечорку бегала, все наши девки и робята там были, ну, и он пришел.

— Что ж, хороший он? — расспрашивал я, довольный, что мой разговор развлек бедную Олену.

— Да ничего, — протянула девушка, — только не больно-то! — внезапно прибавила она, блеснув улыбкой.

— Что же: пьет он, курит?

— Не-ет, не пьет и не курит, — медленно проговорила Олена: — не курит, да зато... зато и не танцует. А по мне пусть бы уж пил лучше, да чтоб танцовал. Куда с им, со скучным-то!

Последние слова прозвучали так по-девичьи бойко и задорно, что я не мог не улыбнуться.

— Ох, Олена, бедовая ты головушка.

— Так что ж, барин, — вдруг с тоской вырвалось у Олены, — ведь раз живем-то, разве охота без любви-то пропадать?

[61]

И тут же, словно испугавшись своего порыва, прибавила тихо и печально:

— А может и лучше, коли я за его выйду. Он меня любить обещался, жалеть. Все лучше, чем от хозяйских сынков терпеть. Может, и свыкнемся мы с Митрием, и полюблю я его... Кто знает?

Я не успел ей ответить, как внизу хлопнула входная дверь, и на лестнице послышался густой бас Пантелея Фомича.

Олена торопливо сунула в карман свое вязанье, шепотом кинула мне — «Спасибо, барин!» — и незаметно скользнула в коридор.

Комаровы вернулись из церкви не одни: к обеду были приглашены батюшка, дьякон и супруги Заборщиковы, богатые скупщики семги из соседней деревни Варзуги, приехавшие к обедне в Кузомень. Обеденный стол был широко раздвинут и парадно накрыт. Подле миски с супом дымилась огромная кулебяка. Общую торжественность праздника дополняли ярко мерцавшие лампадки перед образами, чисто вымытые полы и запах гвоздичной помады, которую Настасья Саввишна употребляет по воскресеньям.

Михей к обеду не вышел. Мать, заглянувшая в его комнату, объявила, что Михеюшко почивает и кушать станет потом.

Обед тянулся долго и был скучен. Петр Николаевич с увлечением рассказывал дьякону о пасхальной службе в Исаакиевском соборе в Петербурге; хозяйка занимала беседой чету Заборщиковых, сидевшую по обе ее руки. Что же касается Пантелея Фомича, то он в течение всего обеда, обильно уснащенного различными водками и наливками, не раз обращался, подтрунивая, к своему соседу, отцу Панкрату.

— Что, батюшка, небось февраль месяц не ноябрь? Небось, никто теперь рыбкой-то на тонях не попотчует? Кушай, батюшка, семужку, кушай; своей-то, пожалуй, до будущего ноября не увидишь, а?

Отец Панкрат, высокий, дородный, с промасленными волосами и мужицкой хитрецой в глазах и усмешке, запивал купеческие шутки настойкой княженики и шумно сморкался в красный ситцевый платок с белыми горошками. Доставая его из кармана, он так заворачивал полы своей рясы, что из-под нее выступали грубые сапоги со смазными голенищами.

[62]

— Почему это вы, Пантелей Фомич, все февраль с ноябрем сравниваете? — спросил я наконец, чувствуя в шутках купца что-то недоговоренное.

Комаров шумно захохотал и дружески хлопнул попа по плечу.

— А ну-ка, батя, расскажи, какой у тебя хороший обычай тут заведен!

— Не мной заведен, ваше степенство, а дедами. И не в Кузомени только, а по всему берегу, — отвечал, не смущаясь, отец Панкрат. — У нас, видите ли, — продолжал он, обращаясь ко мне, — рыбаки всю осень на тонях семгу ловят. Конечно дело, в больши праздники — престольны, али в царски дни — лов не производится. Рыбаки вытаскивают сети из моря и идут утром во храм божий, а ввечеру празднуют по домам, но в обычны воскресные дни им в церковь выбраться с тони трудно. Потому после совершения литургии я обхожу с крестом все близлежащие тони. За мной дьячок несет святую воду и кропило...

— И корзинку для семужки, — подмигнув нам, вставил слегка захмелевший хозяин и опять громко захохотал.

— И корзинку для семужки, — спокойно подтвердил отец Панкрат. — Древний обычай отцов и дедов повелевает рыбакам лучшу рыбу, в праздничный день уловленную, в дар приносить своему отцу духовному и наставнику. По всему берегу так издревле у нас ведется. И ничего тут нет достойного смеха али удивления, — прибавил он, оборачиваясь к хозяину.

— Ну-ну, батюшка, уж и пошутить нельзя. Комаров похлопал священника миролюбиво по плечу.

— Бери, батя! Не бойся, мне хватит. Как в писании сказано: кесарево — кесарю, а божие — богу. Море богато, никого не обидит.

В этот день хозяева были до вечера заняты своими гостями, и мне только на следующее утро удалось поговорить с купцом об Олене. Я откровенно рассказал ему виденную мною сцену и очень резко отозвался о поведении его сынка. Весьма вероятно, что Комаров уже давно знал всю эту историю, но смотрел на нее, по примеру своей супруги, сквозь пальцы. Но передо мною, чужим столичным человеком, он, очевидно, почувствовал некоторую неловкость за сына и захотел выказать благородство. Так как Михея, на [63] его счастье, не было дома, хозяин чуть не с кулаками накинулся на озадаченную жену.

— В моем доме разврат заводите? С девками шашни? На глазах у отца распутничать? — кричал он, багровея от напряжения. — Мало ему, прохвосту, что отец из-за него в Питере сколько сраму вынес — все за эти за самые дела. Теперь он в родном доме мерзости разводит? А ты, матушка, все сынковы проделки своей юбкой покрываешь? В роду у нас такого не бывало, чтоб за наших девок чужие люди в защиту вступались. Что теперь по берегу говорить станут? Что у Комарова в доме разврат, что к Комарову честным людям ездить зазорно, что у Комарова сын негодяй..

Настасья Саввишна, неподвижно сидя на стуле, слушала бушевавшего мужа с каменным лицом и крепко сжатыми губами. Она не возразила ему ни слова и не заступилась, как обычно, за Михея. Но глаза ее глядели недобро, и казалось, что какое-то упрямое решение уже созрело в седой голове под лиловым бархатным повойником. Я со своей стороны объяснил купчихе, что Олена ни на что мне сама не жаловалась, и что я случайно оказался свидетелем сцены у буфета.

— Каки у их с Михеем дела — им знать. А от нас с. мужем она николи худого не видывала, — с холодной усмешкой произнесла Комарова и вышла из горницы.

Через час я слышал, как вернулся домой Михей, и как отец грозно кричал на него в коридоре. Но крики эти очень скоро стихли, и я так и не знал сначала, какие результаты имело мое заступничество за Олену. Однако долго ждать объяснений не пришлось.

На другой день вечером, вернувшись с прогулки к морю, я, проходя мимо кухни, увидал сквозь неплотно притворенную дверь тесную толпу баб и услыхал звуки как бы плачущего женского голоса. Я остановился и прислушался: мне показалось, что это был голос Олены. Я заглянул в кухню.

Среди толпы женщин и девушек, собравшихся, как видно, чуть не со всей деревни, на скамейке в закутке сидела Олена. Покрытая с головой большим шелковым платком, она медленно раскачивалась взад и вперед и плакала нараспев. Слова были жалостные, протяжные:

[64]

Говорил мне-ка батюшка,

Говорил, наговаривал: —

«Не отдам тебя, дитятко.

Ни за купца, ни за боярина

Ни за гостя торгового.

Я во сад тебя п*осажу,

Я тыном тебя *отыню,

Во каждую тыниночку

Посажу маковиночку,

Не впущу к тебе, дитятко,

Я ни ветера буйного,

Я ни дождика частого.

Только реченьку быструю,

Только красное солнышко.

Эта реченька быстрая —

Для бела умываньица,

Это солнышко красное —

Для хороша снаряжаньица,

Ты рости, мое дитятко,

Ростом ты поросливее,

На лицо покрасивее».

Это нынче да нынеча,

Это в час да теперича

Отдает меня батюшка

Не за купца, не за боярина.

Не за гостя торгового —

За крестьянина родного...

Я все понял. Очевидно, Настасья Саввишна, рассвирепевшая после моего объяснения с ее супругом, приказала Олене немедленно выбирать между бездомной улицей и Дмитрием Пироговым, и девушка выбрала замужество... Я был взволнован, мне хотелось сейчас же, немедленно, расспросить Олену, узнать, как это вышло, но вмешиваться в обряд было нельзя. Я ушел к себе и часа два еще прислушивался к причетам, песням подруг и бабьему гомону на кухне. Когда Олена внесла в столовую вечерний самовар, брови ее были сжаты с выражением угрюмым и решительным, но глаза были сухи. Видно было, что она примирилась со своей судьбой.

— Олена, по доброй воле выходишь ты за Дмитрия, или тебя принудили? Отвечай правду: можно ведь и иначе устроить твою жизнь, — спросил я девушку [65] на другой день, когда мы остались случайно вдвоем в столовой.

Олена спокойно посмотрела мне в лицо и отвечала решительно:

— Нет, барин, пусть уж так будет. Хуже все равно не случится. А Митрий, кажись, мужик хороший. Его вся деревня хвалит.

В следующее воскресенье была назначена свадьба. По поморским обычаям к родителям невесты сначала приезжают несколько раз сваты, затем устраивается рукобитье, прощанье невесты с родными, целую неделю идет шитье приданого. В субботу вечером невесте расплетают косу и ведут ее в баню, а в свадебный день, после прощального обеда и многих других обрядов, девушку торжественно благословляют и везут к венцу.

Ничего этого не было у бедной сиротки Олены. Сватам приезжать было незачем, — Дмитрий давно обо всем договорился с хозяйкой. Не было и рукобитья. Невеста попричитала в первый вечер сговора, а затем неделя пошла, как обычно. В субботу вечером, когда семья купца вернулась из бани, несколько девушек-подруг с песнями повели туда же Олену. Это заменяло ей пышную обрядовую баню, куда девушку-поморку обычно провожает со слезами мать, а встречает торжественно вся женская родня с бабками, тетками и плакальщицами. Не ездили веселые дружки с бойкими приговорами и не осведомлялись о здоровьи молодой «княгини». Дмитрий прислал невесте через двоюродного брата обрядовый отрез на сарафан, но ни обычного угощенья при этом, ни опевальных песен не было. Правда, когда настало время вести невесту к венцу, кухня опять была полна народом. Супруги Комаровы, сложив гнев на милость, благословили образом коленопреклоненную Олену, и подруги с песнями повели ее в церковь. Оттуда молодые отправились уже в дом Дмитрия, и я увидел снова Олену только на третий день, когда она с мужем пришла поклониться бывшим хозяевам… Лицо молодой женщины было бледно, но спокойно. Муж ее показался мне добрым и тихим парнем, только уж очень простым, немудрым каким-то для горячей, нравной Олены. Комаровы приказали вынести молодым на подносе водки и закуски и допустили к себе на [66] поклон, причем Олене был подарен шелковый головной платок, а мужу ее дана некоторая сумма денег на домашнее обзаведение. Я присутствовал при этом приеме и видел, с какой завистью глядел на молодого мужика Михей Пантелеевич...

Тяжелое впечатление оставила во мне эта свадьба. Несколько дней стояло у меня перед глазами бледное решительное лицо Олены, и мысль невольно вращалась вокруг ее будущего: как-то сложится дальше эта молодая горячая, так рано придавленная судьбою жизнь?..

15 февраля 1896 г.
Варзуга

Узкой снежной лентой лежала в невысоких берегах река Варзуга, когда мы ранним утром на трех упряжках оленей, распростившись с Кузоменью, двинулись вверх по реке. Выехав на гладкий лед, олени помчались, как птицы. Из сугробов, наметенных пургою, то справа, то слева вставали высокие колья, расщепленные в верхнем конце: из щелей торчали зеленые лапы елей. Это были вехи, поставленные кузомлянами и указывавшие путь по наиболее надежному льду.

Берега постепенно становились все выше и круче. На обрывах над застывшей рекой кое-где виднелись одинокие избушки. От них снег по обрыву был протоптан к реке, и на льду виднелись проруби с торчащими выходами сетей. Ямщик объяснил мне, что в прорубях всю зиму ловят понемногу семгу-подлёдку.

Верст через пятнадцать олени остановились передохнуть.. Тут подо льдом находилась «яма» — наиболее опасное место реки, заслужившее страшную известность в округе своими водоворотами, поглощающими чуть не каждый год по одной-две жертвы. Поднимаясь по Варзуге в карбасах, рыбаки обычно доходят только до этого места, а дальше» оставляют карбасы в заводи и идут по тропинке через горы пешком. Так же поступили и мы: олени свернули на берег и по узкой, чуть наезженной колее стали взбираться в гору.

Направо и налево от саней лежали громадные и тихие снеговые пустыни. Тонкие ельники с прямыми редкими веточками и негустые молодые сосны четким узором рисовались на этой белизне, сбегая по откосам во все направления от дороги. Мы проехали горой [67] с полчаса, и перед нами в глубокой долине неожиданно открылся прекрасный, хотя и несколько унылый пейзаж.

На обрывистом берегу реки стояла трехсотлетняя шатровая церквушка, вокруг которой были рассыпаны небольшие домики; эти домики скатывались по обрыву к воде и теснились на противоположном берегу. Серой вуалью развертывались шедшие с востока сумерки, и кое-где в избах уже мерцали слабые огоньки, К довершению впечатления, в шатровой церковке зазвонил к вечерне незвонкий, но мелодичный колокол. Медленные, мягкие звуки его, нарушая безмолвие этой снежной северной окраины, невольно переносили воображение к той богомольной «святой» Руси, которая когда-то, крестясь, шла па север за монахами и попами, и остатки которой глядят сегодня на путника с вершин шатровых колоколен, из-под голубцов придорожных крестов, из-за резьбы древних оконных наличников и полотенец...

Широким раскатом съехав с горы мимо хвойных порослей и кустов можжевельника, густо усыпавших кочки здешней тундры, мы, подпрыгивая и проваливаясь в рытвины, подъехали к древнейшему селению Терского берега — староновгородской деревне Варзуге.

Во многих отношениях интересно это четырехсотлетнее селенье. О Варзуге можно говорить, как о крупном торговом пункте и месте встречи лопарей и русских на ежегодных ярмарках; скупщики из Архангельска и Кеми приезжают сюда за семгой; здесь происходит торг на весь берег мехами и меховыми изделиями — постелями, малицами, шапками и пимами; здесь, наконец, на реках ловят жемчуг и продают его соседям и приезжим из-за моря, из далекой России.

К сожалению, торгового съезда мы не застали: торги случаются в августе и в декабре, а теперь наступала уже масленица. Тем не менее, пода спутник мой производит свои расспросы и обследования, я каждый день успеваю заметить что-либо любопытное.

Наш приезд в Варзугу привлек внимание всей деревни. По мере того как олени наши проезжали узкой извилистой уличкой к дому купца Заборщикова, приглашавшего нас еще в Кузомени, ко всем окнам под[68]бегали обитатели домиков и изумленными глазами провожали наш поезд. Многие выходили на крылечки и с недоумением переглядывались, не решаясь обратиться к нам с вопросом.

По высокой крытой лесенке, напоминавшей лесенки московских теремов, мы поднялись в сени. Купец Алексей Егорыч Заборщиков в одной домашней рубахе и поддевке поспешно вышел нам навстречу.

— Милости просим, гостите, гостите, — кланяясь, говорил он, приглашая нас словами и жестами в комнату.

Жилище купца Заборщикова в Варзуге не так роскошно, как кузоменский дом Комарова. Тем не менее, оно многим отличается от скромного жилья рядового помора. Купеческий дом на Терском берегу обычно квадратный, с четырехскатной крышей и высоким крыльцом. Дом может быть невелик по размерам, но внутри всегда поделен на горницы с выделенной кухней и «чистым» помещением для приема гостей. Мебель городская — венские стулья, железные кровати, одно-два зеркала в рамках красного дерева. Но точно так же, как рядовые поморки, одета в сарафан и повойник хозяйка, точно тех же сельдей, семгу и «ягодники» подают к столу, так же велика семья купца, как у его соседей. Разве только дети одеты почище, семга пожирней, а кисловатые «ягодники» подслащены сахарным песком. Не в наружном показе состояние терского кулачества: оно в тайной суме под изголовьем, в сундуках и укладках под кроватью, в пущенных в оборот капиталах на Карельском, Летнем и Онежском берегах. И трудно высчитать постороннему наблюдателю, на сколько тысяч различных товаров лежит в амбарчиках на задворках и в ледниках на угорах над Варзугой-рекой...

Некоторые купцы Терского берега держат мелочные лавки, другие предпочитают вверять свои капиталы более крупным спекуляциям. Какими путями пополняют купцы свои сбережения, мы могли убедиться через два дня по приезде.

Утром в тот день мимо нашего окна прошла довольно большая группа закутанных рыбаков с топорами и другими рабочими инструментами в руках. На мой вопрос Алексей Егорыч отвечал, что рыбаки по мере надобности назначаются на различные работы: [69] чинить церковь, рубить дом купцу и церковному причту и т. п. В настоящее время шла внутренняя отделка недавно отстроенного попова дома.

— Сколько же они получают за работу? — поинтересовался я.

— Ничего не получают, — равнодушно отвечал Заборщиков, — батюшка за свое служение берет с них деньгами или работой. Кто победнее, тот отрабатывает ему на постройке, на тоне летом, — мало ли где.

— Но ведь полагается же священнику какое-то содержание от казны? — продолжал я свои расспросы.

— Полагается, да этого мало. Впрочем, если выдумаете, что мужики неохотно идут на эту работу, вы ошибаетесь. Они все любят нашего добрейшего батюшку.

Не дальше, как в тот же день к вечеру, едва мы кончили ужинать, в дверях появился повойник хозяйки:

— Алексей Егорыч, выдь... тебя спрашивают.

— Кто там? Не выйду. Зови сюда, — отозвался хозяин, удобно расположившийся в мягком кресле.

Через минуту в комнату вошел высокий, худой рыбак лет сорока пяти с бледным, болезненным лицом, В руках он держал какой-то маленький мешочек и нерешительно переступал с ноги на ногу.

— Что тебе, Гаврило? — равнодушно спросил Заборщиков в ответ на поклон рыбака.

— К вам, Лексей Егорыч, — смущенно выговорил мужик, комкая в руках потрепанную меховую шапку.

— Вижу, что ко мне. Да с чем?

Рыбак потоптался у двери и сделал шаг вперед.

— Насчет жемчугу я, Лексей Егорыч. Деньги больно нужны. Так я думал, не возьмешь ли. Ты осенью приценялся...

С этими словами рыбак подошел к столу и, развязав свой мешочек, высыпал на чистую тарелку целую горсть жемчуга. Мелкими зернышками, овальными каплями, круглыми горошинками раскатился бело-серебристый, заалел нежно-розовый, заискрился золотистый, засверкал голубой, и среди всего этого богатства редкие черные жемчужины сияли внутренним блеском светящегося угля.

Взгляд Заборщикова вспыхнул удовольствием, которое он, однако, постарался поскорее скрыть. Небрежно [70] пересыпая нежные жемчужины на мясистой ладони, он спросил, не глядя на рыбака:

— Ты что же, весь продаешь? Рыбак замялся.

— Да не знаю, Лексей Егорыч. Не думал продавать-то, к ярмарке берег. Да нонь приходится: деньги нужны.

— Много ли тебе денег надо? И зачем вдруг понадобились? — так же небрежно спросил Заборщиков.

— Пятнадцать рублей... для попа, — тихо ответил рыбак, потупив голову.

- — Как для попа? — вмешался я. — На свадьбу, что ль, или на крестины? Рыбак грустно усмехнулся.

— Хорошо, барин, кабы так... Он меня на работу назначил. «Ты, — говорит, — до церкви не усерден, жертвуешь мало, так хоть работой меня оплат». У тебя, говорит, — мать-старуха больна, помрет — отпевать не приду, коли не уважишь». Я и думал — отработаю ему, да не вытянул. Больной я, барин, — смущенно прибавил он и снова потупился.

— Что ж с тобой такое? — продолжал я, искренно взволнованный этим простым рассказом, в то время как Заборщиков, видимо недовольный болтливостью Гаврилы, продолжал молча перебирать жемчуг.

— Силы нет. С натуги. Надорвался, когда мальчонком сеть вытягивал. Теперь никакой тяжелой работы делать не могу. А помощники дома не подросли, малы еще. Оттого и на тоне не так хорошо промышляю, да и на тороса силы нет ходить. Одно повезло — сейгод летом жемчугу надоставал в реке. Думал архангельским продать, да вижу — не обернуться.

Монотонная тоска звучала в его тихом голосе.

— Я возьму вот эти, эти и пару черных, — проговорил Заборщиков, отбирая несколько розовых и голубых жемчужин. — Сколько хочешь?

— Эх, Лексей Егорыч, самые лучшие отобрали, — с жалостью глядя на жирную ладонь купца, вздохнул рыбак.

Казалось, он в эту минуту даже забыл и о деньгах, так жаль ему было расставаться с своим любимым сокровищем.

— А эти разве не продажны? — с усмешкой спросил купец.

[71]

— Бери... продажны, — отозвался рыбак, кивнув головой, — сколько даешь?

После недолгого торга рыбак получил от Заборщикова тридцать рублей и, поклонившись, вышел, видимо, огорченный. Мне так была противна вся эта сцена, что не хотелось глядеть на довольного хозяина. Я оделся и быстро вышел вслед за рыбаком.

— Гаврила, — окликнул я его, догоняя в узком проулке, — постой...

Рыбак, удивленный, остановился.

— Где это ты наловил такого жемчуга крупного? — спросил я, чтобы начать разговор.

— А у нас и все тут в Варзуге ловят, да в Пан-реке, — отвечал рыбак.

— Трудно, поди? — спросил я, продолжая путь бок о бок с ним.

— Доставать-то? Нет, доставать не трудно, коли привыкнешь… Пан-река тиха, прозрачна, все дно видно... Да и Варзуга хороша река. Много ракушек. Только редко каку ракушку с жемчугом достанешь, пустых много вынимаем. А вы что, барин, тоже по торговому делу к нам? — спросил Гаврила, помолчав.

— Разве я похож на купца! — пошутил я. Рыбак тоже улыбнулся, оглядывая меня сбоку.

— Походить — не похожи, да ведь к нам за другим делом-то кто поедет?

— Нет, я ничего не продаю и не покупаю. Приехал поглядеть на ваши места, на людей, на промыслы, на природу...

— Откуда же? — спросил рыбак, вглядываясь в меня с любопытством.

— Из Петербурга. Слыхал?

— Как не слыхать. К нам с Питера каждый год приказчики приезжают от Крутова и Язикова. Есть у вас там такие торговцы?

— Как же.

— Вот они от нас к вам рыбу и возят.

— Как вы рыбу ловите, я уже знаю. Вот про жемчуг мне узнать хочется: как его достают.

— Ну, поглядеть-то на лов нонь не время, — с улыбкой сказал Гаврила, — летом приезжайте. Тогда и увидите. Дело нехитрое. У нас народ больше на тонях сидят, чем жемчуг ищут.

— Выгоднее, верно?

[72]

— А кто знает? Кореляки с корельского берега приезжали сюда, так ругали нас, что мы за рыбой своего настоящего богатства не видим, что лов жемчуга правильно не налаживаем. И то верно: мы свои реки не бережем. У нас и лопь ловит, и те же корелы, коли хотят. Места много, всем хватит. Как ни лови — всегда еще много останется, потому — мало народа в наших местах. А окромя того нать места знать, где жемчуг ловится. Он не везде ведь живет.

— А ты эти места знаешь?

— Немного знаю. Мне отец показал, а ему — дед.

— Как же вы ловите?

— А так и ловим. Плывешь на плоту, глядишь в воду через трубу, чтоб не отсвечивало... как увидишь на дне раковинку, так и достаешь ее...

— Чем?

— А у нас для этого палка така есть с крючком. Вот раз было дело-Гаврила оживился.

— Достал я раковинку. Гляжу — не порожня: жемчужина больша, никогда такой не видывал. Сижу на плоту, любуюсь, да вдруг и выронил в воду. Не знаю, как така беда случилась... Ох, кака досада взяла, чуть не заплакал. Погоди, думаю, пусть вода прояснеет, я те достану. Остановил плот, жду, — утихла вода взбаламученная, опять однако гладко, до дна видно. И лежит, вижу, на дне моя жемчужина. А как достать? Глубоко, нырнешь — опять воду смутишь. И вот надоумил меня бог: была у меня с дому чашечка чайна. Взял я ее, привязал за ручку к палке, опустил тихо, чтоб воды не смутить, да вместе с песком и вытащил... Хороша была жемчужина. Осенью ее тогда двинянам за восемьдесят рублей для иконы богоматери продал...

— А что же, купцы всегда так дешево вам за жемчуг платят? — спросил я, возвращаясь к только что виденной сцене.

Гаврила вздохнул.

— Что ж... Они — купцы. Окромя их к кому пойдешь? Маловато, конечно дело... Да и за то спасибо. Иначе ведь никак не вывернешься...

Странно мешались мои думы в эту ночь, пока я, засыпая, лежал на перине в купеческой горнице. Тихие северные дали, прямые, тонкие елочки, прозрачные реки, [73] несущие из снежной Лапландии голубой и серебряный жемчуг к подножию древних шатровых церквей... И тут же самодовольное лицо Алексея Егорыча из-за тощего плеча Гаврилы... Голодные и жалкие мужичьи глаза, устремленные с верою на золотой крест колокольни... Никого, кто оценил бы по достоинству эти нетронутые природные богатства, никого, кто подумал бы о защите этих заброшенных людей от произвола самодуров-скупщиков...

— Я нахожу, что Алексей Егорыч и так наградил этого мужика не по заслугам, — ворчливо отвечал мне на следующее утро Петр Николаевич, когда я рассказал ему сцену с покупкой жемчуга. — Мужиков нечего деньгами баловать: все равно, пропьют.

20 Февраля 1896 г.
Варзуга.

Много, очень много тяжелого в быту здешнего рыбака. Непрерывной борьбой тянется его сумрачная жизнь от колыбели до гроба. И ужас и жалость охватывают сердце, когда вглядишься в быт терчанина повнимательнее.

Нынешняя зима выдалась исключительно суровая даже для этого снежного, привыкшего к морозам и вьюгам края. Летом лов семги был неудачен, а потому уже с осени в деревнях начал ощущаться голод. К голоду прибавилась свирепая стужа, которую полуголодные ослабевшие люди, несмотря на всю свою закалку, переносят с видимым трудом. Смертность в этом году необычайно велика, особенно среди детей и стариков. Ни медицинской помощи, ни улучшенного питания достать неоткуда. Я был на днях свидетелем, как варзужане отправились за хлебом в кузоменский казенный магазин, и как они вернулись оттуда...

«Магазин» в Кузомени — большой унылый сарай, стоящий одиноко на самом краю села под морскими штормами. Им заведует волостной старшина, который выдает рыбакам соль и муку в долг, ведет учет должников и предъявляет им в сезон лова счета за забранный зимою товар. Система эта очень близка к системе частных купцов, которые точно так же кредитуют рыбаков в голодные годы, и вряд ли особенно выгодна рыбакам, которым, однако, не обойтись без казенного хлеба в «неурожайные», то есть безрыбные годы.

[74]

За «выдачей магазину», как выражается здесь народ, рыбаки проездили целый день. Накануне метель сбила все вехи, дорогу занесло сугробами, и трое саней, отставших от общего поезда, проплутали на обратном пути до ночи, пока кое-как не выбрались на огни фонарей, с которыми встревоженные соседи выехали встречать их к «яме». Так как магазин был уже значительно истощен многократными предыдущими выдачами, то варзужане получили только пять мешков на всю деревню. Утром те, кто все-таки надеялся на будущий улов, явились с поклонами к Заборщикову и выпросили у него дополнительно некоторое количество муки. В тот же день четверо других рыбаков отправилось в лес на охоту за дичью. По-пути в ранних сумерках их застигла метель. Двое кое-как выбрались к деревне, а двоих нашли только на следующий день замерзшими у костра, который они, очевидно, не в силах были поддерживать. Деревня в слезах и горе, — погибшие охотники были в родстве со многими семействами.

Страшно видеть такие факты. Но с погодой бороться было бы можно. При лучшем снабжении рыбаков теплой одеждой, пищей, а главное — охотничьими припасами зима была бы не так страшна. Главная тяжесть, которая, по-видимому, давит терчан и нередко заставляет молчаливо хмуриться поморские лбы, это угрюмая покорность той кабале, в которой они почти постоянно находятся у своих кредиторов и из которой нередко не могут выйти годами.

— У нас в Россею путей нет. Так всю жисть и будем маятся. Нам хорошей жизни не видать. Так уж, верно, бог положил, — с равнодушием безнадежности сказал мне как-то сосед-рыбак, с которым мы в ясный денек выходили на охоту за куропатками.

Однако ни голод, ни озабоченность не помешали варзужанам отпраздновать вчера древний прадедовский обычай, который я спешу записать, пока он свеж в моей памяти.

За последние дни мороз несколько стих. Вчерашнее утро было солнечным, снежным, ярко-голубым. Зимний простор тундры раскинулся вокруг Варзуги неподвижным бархатом, белизна которого слепила глаза. С утра по угорам деревни слышны были звуки гармоник, смех и песни.

[75]

Надо сказать, что это был последний день маcленицы.

Я лег ненадолго вздремнуть после обеда и был разбужен громкими криками и веселым гвалтом, глухо звучавшим под самыми окнами. По улице шла процессия.

Впереди, выплясывая и припрыгивая перед народом, вертелся парень с гармонью в руках. За ним на плохих дырявых санках девушки везли соломенное чучело, по-бабьи повязанное платком. Дальше шли девушки и женки в тулупах, малицах и пестрых рукавицах. Они двигались в обнимку, раскачиваясь и пошатываясь, а молодые мужики и парни толкались по краям этого шествия. Толпа пела песни (что выходило, по правде говоря, довольно нестройно), приплясывала и веселыми жестами и вскрикиваниями выражала свое веселье. Видно были, что бражку варили сегодня во многих домах.

— Это что еще за галдеж? — с недоумением осведомился Петр Николаевич, подошедший к окну одновременно со мной.

— Масленицу хоронят, — отозвался вошедший к нам хозяин, — так уж у нас по старине кажный год ведется.

Я поспешно оделся и вышел на улицу. Процессия уже спустилась к реке и теперь с теми же песнями и приплясками перебиралась на высокий правый берег Варзуги. Там, недалеко от узкой церкви с затейливыми кокошниками и остроконечным деревянным шатром, шествие остановилось. Чучело сняли с саней и с громкими криками веселья спихнули с обрыва. После этого женщины стали поочередно подходить к краю берега и что-то кричать вслед масленице. Насколько я мог разобрать, выкрики были следующие:

— А мы масленицу проводили, об ней не потужили...

— Уходи, зима, ко дну, присылай весну...

— Масленицу провожаем, света-солнца ожидаем…

Были и другие, тому подобные слова, выражавшие прощание с зимой и надежды на теплую весну. Я сожалел, что из-за дальности расстояния не мог уловить все их дословно.

Весь вечер по деревне стоял стон от песен, визга и рева гармоники. Но с наступлением сумерек Вар[76]зуга затихла, зажгла лампадки у образов и стала готовиться к началу великого поста. Многие женщины вместе с мужьями и детьми с первой же недели начинают говенье.

31 марта 1896 г,
Варзуга

Вот уже несколько дней, как прошло Благовещенье. Этот день поморы чтят совсем особо. 25 марта промышленники, ушедшие в горло моря бить моржей, нерп и морских зайцев, никогда не охотятся на зверя, а оставшиеся дома в этот день не работают. В Варзуге твердо верят в примету, что если в Благовещенье поработаешь, то весь год будут неудачи в доме и на промысле, и вообще одолеют различные невзгоды. Обычно к этому дню заканчивается зверобойный промысел, и промышленники в последних числах марта возвращаются в деревни.

Начиная с 25-го числа, хозяйки принялись то и дело выбегать на крылечки. Не без тревоги вглядывались они в снежную пустыню, ожидая, не покажутся ли на угоре знакомые фигуры возвращающихся хозяев. Почти неделя прошла в этом томительном состоянии, когда, наконец, сегодня утром по деревне пронеслись радостные крики:

— Наши! Наши! Вороцаются!

Толпа женщин и детей, укутанная и обмотанная теплыми вязаньями, бросилась навстречу приближавшимся кормильцам.

Промышленники возвращались большой толпой, торжественно и шумно. По их громким голосам, оживленным жестам и бодрым лицам можно было сразу понять, что лов был удачен.

Охотники быстро приближались к деревне на лыжах, таща за собою на веревках лодки, поставленные на полозья. В лодках была сложена добыча — шкуры морского зверя, скудная посуда и промысловые орудия, служившие хозяевам на торосах. Широкие, короткие ножи, которыми рыбаки пластают убитого зверя торчали у каждого за поясом.

Заросшие бородами, в малицах с высокими капюшонами и в меховых сапогах, вооруженные ружьями и баграми, эти мирные рыбаки казались в ту минуту племенем воинственных дикарей-завоевателей.

[77]

Охота оказалась необычайно удачной: не только все промышленники вернулись домой целы и невредимы, но каждый добыл (или, как тут говорят, «напромушлял») от девяти до семнадцати кож, что является добычей очень богатой, так как за хорошую шкуру охотник получает от 60 до 80 рублей.

Радостный гомон, торопливые объятия, несвязные восклицания, вопросы и ответы, громкий скрип полозьев, лаянье обезумевших от радости псов, которые бешено кидались к своим хозяевам, — все это заполнило мигом все улицы. Те, у кого никто из семьи не ходил на тороса, также высыпали из домов и принимали шумное участие в общей радости. Взволнованно блестя глазами и то и дело принимаясь заново обнимать счастливо вернувшихся хозяев, «жонки» и ребята торопливо вели приезжих в дом, тащили лодки, помогали отвязывать поклажу. Алексей Егорыч, нанимавший от своего имени нескольких бедных промышленников, сидел в кухне на лавке. Пока двое из его охотников поспешно разгружали на дворе привезенную добычу, двое других стояли перед хозяином, красные от волнения и счастливые. От широких, подпоясанных ремнями, малиц веяло холодом, снег таял на стоптанных пимах и оставлял мокрые следы на чистом полу кухни. За это в другое время хозяин, конечно, не замедлил бы выбранить виновных, но сейчас все его помыслы были о другом.

— Много ли? Много ли? Сколько? — нетерпеливо повторял он.

— Да, кажись, порядочно, батюшка Лексей Егорыч, — отвечал, улыбаясь, один из батраков, смуглый черноглазый мужик, скинувший с головы неуклюжий капюшон, — пятьдесят три шкурки. Довольно ли?

— Надо поглядеть еще, хороши ли шкуры-то, — едва сдерживая радость, отвечал Заборщиков.

— Да неплохие, батюшка, неплохие. Сам Николай Иванович хвалил. Может, выйдешь на двор, поглядишь?

Купцу явно не терпелось. С непокрытой головой выскочил он на крыльцо, подле которого кучами была навалена добыча.

— В амбар несите. Выйду сейчас, — крикнул купец охотникам, возившимся с лодкой, и торопливо вернулся в кухню.

[78]

— Ну, а у других как? Больше вашего, аль меньше? — с тайной завистью в голосе осведомился он.

— Да всяко есть, батюшко, Лексей Егорыч, — в два голоса отозвались молодые мужики — черноглазый и его товарищ, веселый рыжий детина с совсем еще молодым, чуть опушенным редкими волосами лицом. — Нонь год был вобще попажной. Славной был торос. Много народ напромушлял. Однако боле нашего рази тольки у Николая Иваныча...

— Николай Иваныч ровно заговоренный, — оживленно заметил черноглазый, — идет прямо на зверя, ницего не боится, и зверь его словно бы слушает. Окрай самой воды Николай Иваныч ходит, в тумане, — и ницего ему, никак не падет. Силища в нем несусветна. На один с таким зверем управлялся, что все мы аж диву давались...

— Микита Коновалов мало-мало не тонул, — осипшим басом перебил рыжий, — зверь его хвостом в воду сбил. А у Микиты ружье в руках. Жаль бросить было, другое, однако, как наживать станешь? Он и зав*опил. Подбежали мы, а он в шуге барахтается, ледины на его со всех сторон наплывают, того гляди вовсе зажмут...

— А Николай-то Иваныч, — снова быстро заговорил черноглазый, — видит, пловет к нему ледина. Он на тую ледину обема ногам как ск*оцит, ледина чуть не перевернулась, однако устояла. А у его, у Заварнина-то, в одной руки веревка, а за другой конец ее мы всем миром ухватились. Вот подплыл он к Микитке-то, выволок его на ледину. Нонь, крицит, тяни, народ. Мы тянем, тянем, вытянули их, ровно на пароме. А кабы не Заварнин — пропал бы Микита, ей богу, пропал бы.

— Это уж тоцно, пропал бы, — басом подтвердил рыжий.

Тем временем кухарка подала Заборщикову шубу и шапку, и купец нетерпеливо направился к двери. По дороге он, однако, обернулся и приказал кухарке угостить охотников водкой и пирогом, оставшимся от вчерашнего обеда. Мужики поклонились ему в пояс.

— Да хозяйкам своим скажите, штоб весной кожи дубить приходили, — на ходу кинул купец охотникам.

— Спасибо, батюшко, Лексей Егорыч, — отвечали видимо обрадованные мужики.

[79]

Я поинтересовался, что это было за приглашение, и узнал, что купцы дают иногда вдовкам и женщинам из бедных семейств заработок на обделке звериных шкур. Весной хозяйки собирают с берез «дуб», то есть желтый слой коры под берестой, свозят его в деревню, сушат, толкут и, когда нужно, заваривают кипятком, разбавляют теплой водой и дубят в нем сети и звериные кожи. Тюленьи сырые шкуры привязывают пучками к веревке и спускают в реку, в тихую заводь, «курью», как здесь говорят, где вода потеплее. Там шкуры лежат недели три; затем их вынимают, скоблят шерсть и дубят в березовом отваре, после чего чистая и размягченная шкура считается готовой для дальнейших поделок и шитья из нее обуви, упряжи для оленей и т. п. Женщины, производящие эту работу по найму, получают от купца плату обычно не деньгами, а частью сырых кож, которые они затем обрабатывают для употребления а собственном хозяйстве. Этой работой особенно дорожат вдовы, у которых нет «наживальщиков», способных отправиться на тороса, и хозяйки, мужья которых почему-либо не участвуют в зверобойном промысле.

—Кто этот Николай Иванович, о котором сегодня говорили охотники? — спросил я Заборщикова, когда шумное волнение, вызванное утренним событием, понемногу улеглось, и семья купца, в двадцатый раз обсуждая приятные новости, уселась вместе с нами за запоздавший самовар.

Алексей Егорыч, держа блюдечко на растопыренных пальцах и шумно дуя на него, не оборачиваясь, указал большим пальцем свободной руки через плечо на окно.

— Сосед наш Заварнин, — повернув языком сахар во рту, отвечал он наконец, и, отхлебнув, опустил блюдечко на узорчатую скатерть. — У нас ведь промыслы не вразброд идут, — проговорил он, видя, что я не удовлетворился его коротким ответом, — собираются артелями по несколько человек и выбирают одного за старшого.

— Старика?

— Ну, не всегда старика. Заварнину всего лет тридцать. Но он считается охотником очень ловким, сильным, а главное — смышленым. Парень редкого ума для простого крестьянина. Он и в Петербурге [80] бывал, когда на военной службе служил, и грамоту хорошо знает, даже и о политике потолковать не прочь.

Я решил непременно познакомиться с любопытным рыбаком и собирался пойти к нему после обеда, но судьба предупредила мое намерение: в сумерках Заборщиков вошел в нашу комнату, ведя его за собой.

— Вот вам и Николай Иванович, — представил он гостя, — он ко мне по торговым делам зашел, — дай, думаю, соединю приятное с полезным. Вот, будьте знакомы.

Видно было, что купец, относившийся вообще к своим односельчанам довольно пренебрежительно, к Заварнину имел известное уважение.

Николай Иванович был и в самом деле молодец. Высокий, могучий, с густыми русыми кудрями и очень живыми, умными глазами; он не мог не нравиться с первого взгляда своим открытым лицом и полной достоинства осанкой. В широких плечах его чуялась непомерная сила.

После первых обязательных фраз знакомства я высказал Заварнину откровенно, что рассказы о нем возбудили во мне желание ближе узнать его и поговорить с ним о промысле и быте охотников. Рыбак весело и бойко улыбнулся.

— Гостите, барин, гостите, рады будем. В ноябре бы еще не позвал вас к себе, а теперь можно.

— Почему в ноябре не позвал бы? — с удивлением спросил я.

— Да уж так, — подмигнув, отвечал добрый молодец.

— А почему же теперь можно?

— Теперь можно. В декабре я самовар купил, — довольным тоном объяснил, наконец, мой собеседник, — теперь есть из чего гостя потчевать. Гостите, барин, милости просим.

Вечером я сидел в небольшой уютной избе Николая Ивановича за столом против его румяной и миловидной, совсем еще молоденькой хозяйки. Стены избы блестели светлой свежестью новых бревен, между которыми, затыкая все пазы и щели, курчавился узкими, ровными полосками темно-зеленый мох. Блестело и молодое хозяйство: огнем горел новый ведерный самовар, сверкали золотыми разводами маленькие чайные [81] чашки, искрами вспыхивало золотое шитье на алом бархатном повойнике хозяйки, принарядившейся ради приезда мужа во все самое парадное. Ситцевая занавесь над широкой постелью топорщилась свежими букетами. Подушки, одеяло, полотенце у рукомойника — все было скромное, но очень чистое и, видимо, пущенное в употребление совсем недавно.

— По случаю благополучного возвращения. Для ради приятного знакомства, — приговаривал Николай Иванович, чокаясь со мной стаканчиком, в котором налита была крепкая, мутная, уже знакомая мне бражка, и придвигая тарелку с закуской — соленой рыбой. — Эх, хорошо опять дома чайку попить, на своей перинке поспать, свою хозяюшку обнять!

Он шутливо сгреб в объятия молодую женщину, которая смущенно отпихнула его, хотя глаза ее так и сияли.

— Да, не то, что тебе на торосе, на мокрых досках да под метелью, — опять вернулся к этой теме рыбак.

Видно было, что все его мысли еще бродили там, на только что покинутых промысловых становищах.

Я попросил его рассказать мне подробнее об охоте на торосах. Николай Иванович покачал головой.

— Эх, Сергей Павлович, — начал он после третьего или четвертого стаканчика, — вот, конечно, приехали вы сюда, много увидаете, да все же не до конца. Промысел наш рисковый, страшной. Как про его расскажешь, коли человек сам своими глазами всего не видал? Ведь иной раз страх, что на торосе вынести придется...

Он подпер голову рукой и смотрел мне в лицо ясным, ничуть не захмелевшим взором.

— Вот годов шесть назад, — заговорил он с расстановкой, немного понизив голос, — вышло нас человек пятнадцать промышленников на тороса. Время было, как и нонь, март, но погода теплей была, не такие морозы. И вот, когда мы пришли на место, видели, что припай слаб был, да все же понадеялись... И вышли мы раз. Глядим — на самом краю припая цела куча зверя лежит. Выполз он, на солнышке греется... Мы, конечно, сейчас на себя балахоны белы, тихо крадемся ползком, ружья прячем... Трое наших — Ведерников Григорий, Чунин Иван и Заборщиков Иван — впереди [82] всех ползли. И вдруг слышим мы, будто выстрел. Мы, задние, замерли, а те трое вперед ползут, их охота обуяла, ничего не чуют. И глядим мы вдруг, — впереди нас ледина от припая тихо отползать начала. Это мы, значит, треск ее слыхали. Вскочили мы на ноги, тут уж не до зверя, кричим: «Братцы, назад, ледина откололась!» — а те слов не разбирают, машут нам руками, к зверю бегут. Мы кричим, а они знай бегут. А уж полоса воды все шире, шире. Оглянулись они, ахнули, да уж поздно. Рагозины два брата, Тимофей да Прокопий, ближе к нам были, они с перепугу в воду скочили, тех мы кое-как подобрали, вытащили. А те трое бегают по ледине, руками машут, кричат, — а как тут им поможешь? Мы сразу стали лодку ладить, торопимся, суетимся, а ветер как вдруг грянет нам в лицо, да со снегом, с градом... Все вокруг потемнело, зводни горой встали, — никак от берега не отойдешь, все обратно прижимает. Те, слышно, кричат с ледины, а уж их и не видно, такая в воздухе завируха поднялась. Слышим, все слабже крики, все слабже, а после и вовсе стихли. Пропали в темноте. Потом уж рассказывали промышленники мезенские, что видали ледину с тремя людьми против Канина, да подойти никак не могли из-за погоды... Так и пропали люди. Вот как у нас бывает.

Воцарилось молчание. Я пристально глядел в красивое, открытое лицо рыбака.

— Редкой год у нас кто-нибудь на промысле не гибнет, — тихо заговорил опять Заварнин, — потому у нас промышленники, как уходят на тороса, — со всеми наперед прощаются: с живыми родными да и на кладбище сходят, с могилками простятся.

— Как же вы живете там, на промысле? — спросил я, помолчав, желая рассеять мрачное впечатление от рассказа. Николай Иванович снова оживился.

— А вы на берегу избушки наши рыболовные видели? — спросил он. — Осень в них живем — семгу ловим, зимой живем — зверя бьем. Как едем на тороса, сухарей с собой берем мешки целые, соли, спичек, котелок, крупы какой, коли есть дома, не то рыбы мороженой захватишь... В избушке на нарах да на полу вповалку спим, в печи кипяток варим, кашу... Ничего, живем. Нас ведь там много собирается: со всего берега человек шестьсот-семьсот будет.

[83]

Рыбак допил свой стаканчик до дна и прибавил:

— Нонь холода скоро спадать станут. Угревы пойдут. Нонь весна ранняя будет.

И, заметив мой вопросительный взгляд, договорил:

— Мы ведь свою погоду знаем. На промысле нельзя погоды не знать. Заране видишь, когда ветер, когда буря, а когда и ясно установится. Смотришь на небо, об погоде соображаешь, ну, и про рыбу думаешь: когда придет, да долго ли продержится, да когда лучше на зверя выходить...

— Тут можно бы громадное хозяйство рыбное завести — научно поставленное, серьезное, если б только вашу природу изучить как следует, — заметил я.

Николай Иванович насторожился,

— А как ее изучишь-то? внимательно глядя на меня, спросил он.

— Наблюдать надо, записывать, сводки делать... Рыбак блеснул глазами.

— И будто можно выучить? — нетерпеливо спросил он.

— Конечно, можно. А с наукой легче промышлять стало бы: многое можно было бы предусмотреть, от многих опасностей избавиться.

— И про море, и про лес можно выучить, и про рыбу, и про зверя, — как живут они, как плодятся. Будто по книжкам выучить можно? — пытливо выспрашивал мой собеседник.

— Конечно, можно.

— Эх, кабы нам! — воскликнул Заварнин и внезапно прибавил: — знаете, Сергей Павлыч, я ведь пробовал...

— Что пробовал? — не понял я.

— Да вот, как вы говорите: записывать...

— Что записывать? — воскликнул я, сильно заинтересованный.

— Да вот про все: про ветер, про погоду, про промыслы, когда что уловляли, да много ли уловили, да почем продали...

И, не дожидаясь моих просьб, видимо, сам задетый за живое, хозяин полез в какой-то сундучок и вытащил тетрадь, сшитую из листов сероватой бумаги.

— Тут всяка всячина, — с некоторым замешательством заговорил он, перелистывая страницы, — так, для, памяти записывал.

[84]

Я подсел к нему ближе, пробежал глазами несколько отрывков, перебирая толстые листы, и сразу понял, что в руках моих находится документ очень любопытный.

Дневник Николая Ивановича Заварнина являлся хроникой деревни Варзуги. Сжато, скупыми словами молодой рыбак отмечал на грубых страницах важнейшие хозяйственные, бытовые, исторические и промысловые события родного селенья. Я ухватился за тетрадь обеими руками.

— Николай Иванович, дайте мне прочесть это.

— Да что тут для вас интересного, Сергей Павлыч, — с улыбкой возразил Заварнин, — ведь я не по ученому писал, а попросту, для самого себя. Бывало, не поймешь чего в природе, а спросить не у кого, так своим умом и догадывался, да, бывает, не про все верно понял. Я вот в газетах видел, будто в Японии какие-то невода особые есть, не по-нашему рыбу ловят, а как ловят — не знаю. Да и про рыбу тоже, и про зверя: многое узнать хотелось бы, да кто расскажет? Вот сам с собой и размышляешь. Вам мои глупые мысли смешными покажутся...

Но я серьезно предложил Николаю Ивановичу немедленно по возвращении в Петербург прислать ему книг по интересующим его вопросам промыслового хозяйства. Проникнувшись, наконец, полным доверием ко мне, рыбак отдал мне свою рукопись и разрешил не только прочесть ее, но и переписать то, что я найду для себя в ней занимательного...

Занимательным оказалось все: и материал, и язык автора, и та общая картина, которая встает из этих немудрых записок. Вот несколько страниц, которые я помещаю тут для примера.

1891 год

Март 24. Голодно, хлеба нет. Ездили за выдачей на Кузомень. Дали мало.

Апрель 5. Умерла Настасья Мошникова. Угревно. Снег много стаял, потекли ручьи, наливаются лывы, улица стала талеть.

12. Вода заприбыла. Ручьи широко потекли.

Май 7. Солнечно. Поля зазеленели. Разбивали назем. Умерла жена Никифора Заварнина.

[85]

Май 13. Жарко. Пошли на озера за белой рыбой. Трава заросла. Хорошее настоящее лето. Пахнет береза. Повели оленей в огороду. Пастух нанят по 14 коп. с оленьей головы за лето.

Июль 7. Дожди. Хожу работать в Кузомень: класть печи.

12. Закосили первые поля.

21. Ясно. Догребали поля. Сено сухое. Умерла тетка Офимья. В Оленицах убило девку громом.

Август 30. Ходили на озера с Иваном Мошниковым. Осень была посредственна. Цена семге 7 руб. за пуд. Учитель говорил, что Варзуге реке длина 220 верст.

1892 год

Январь 1. Была страшная погода. Ветер с запада. Померла Ульяна Коновалова. Помер Петр Колачев. Померла супруга Тараса Забойщикова.

24. Ездили на Кузомень за выдачей магазину. Путь очень худая. С голода закололи оленя. Померли братья Артемьевы, Кир и Егор. С голоду.

Май 7. Ночью оторвало па реки льдину с сетями, но не унесло.

17. Погода страшная. Ветер с запада. Весь день шел снег, очень холодно. Из церкви пророка Илии выносили антиминс, служили молебен. Не полегчало. Голод. Купцы в долг не верят.

Июнь 3. На Соловецкий ездили с рыбой. Продали семгу по 3 р. 60 к. за пуд. Монахи скупятся.

15. Я вернулся с озер, привез рыбы белой 28 пудов. На озерах была стужа страшная, лед вскрылся только 5 июня; на озерах пусто, ветер, зводни. Народ боятся выезжать. В Варзугу переехал для житья становой. Родился сын у Семена Заварнина, Федор.

Июль 21. В Кузомень пришел на пароходе чиновник по крестьянским делам. А Кирило Мошников зашел жить в новую избу.

Август 9. Панкратий Заборщиков уловил медведя. Благочинный Истомин в ссоре со священником Подсековым.

23. Вечером утонул Осип Мошников под Собачьим порогом. Поехал спускать кладь с братом Александром. [86] Под Собачьим порогом задело лодку о камень. Были в перегрузке, покачнулись, на мели клад разнесло. Сами спаслись на колоде. Их спустило до Петушьих воротец, там выбились из сил, отбило от карбаса. Подошел Василий Мошников. Одного успел спасти уже в воде без памяти, а другого только видел, как рука махнулась в воде, не мог спасти. Вечером десятские ездили искать на пороги, но нигде не нашли. Поутру всем миром ездили искать на пороги, 60 карбасов, но не нашли. Ездили до Ямы. Очень сильный дождь.

28. Старшина выдал магазину. Народ голодает.

Сентябрь 2. А Панкратий Заборщиков уловил еще медведя. У Александра Заварнина медведь ворочал хлев. Переехал дьячок кашкаранский в Кузомень, а кузоменьский — в Кашкаранцы.

1894 год

Сентябрь 25. Весь месяц бури. Приходящих поморов никакого судна нет. Медведи давят оленей. В Архангельске холера. Рыбы нету.

Октябрь 26. Страшная стужа. Рыбы нету. В Кашкаранцах сгорела церковь.

Ноябрь 25. Мрачно. Тепло. Пришло на почте, что скончался государь император Александр.

Декабрь 21. Пришел всемилостивейший манифест от нового государя. А рыбы все нет.

20 мая 1896 г.
Умба

Весь апрель нам пришлось провести в Варзуге. Весна — самое трудное время для продвижения на Терском берегу. Поминутно меняется ветер, а вместе с ним и погода, налетают свирепые штормы, после жаркой оттепели и ясного дня завиваются метели. Все это мешает строить дорожные планы и двигаться по заранее составленному расписанию.

Зимняя дорога «отнялась» в начале апреля. Началась «черботня» — слякоть, мокрый снег, распутица. Около 14 апреля по всем угорам потекли ручьи, числа 25-го очистилось ото льда море, а в самых последних числах апреля двинулся лед по реке. Он шел грозно, громоздясь валами, грохоча, набегая на берег. В тот [87] же день, как река очистилась от последней льдины, молодежь собралась вечером на высокий угор с песнями и плясками. Они зажигали костры и с веселыми криками прыгали через огонь. Это были проводы зимы и встреча лета.

Пришлось выждать еще несколько дней, чтобы погода установилась. В первых числах мая снег совсем сошел с полей, и старики заговорили, что давно уже не бывало такой ранней и дружной весны.

Попасть в это время года в последний пункт нашей работы — Умбу — можно было только карбасом. Пользуясь попутным ветром, мы подрядили гребца до Кашкаранцев и при помощи паруса и весел легко прошли в один день около 40 верст. В лодке было холодно. Приходилось сидеть, плотно закутавшись в шубы, в валенках и рукавицах, так как ветер был еще очень холоден, и море сверкало стальным нетеплым блеском.

В Кашкаранцах нас постигла неудача: страшная метель со снегом и градом налетела откуда-то с севера и два дня продержала наш карбас безвыходно в деревне. Петр Николаевич, по обыкновению, брюзжал и сердился, и много надо было энергии, чтобы убедить его, что все сложилось к лучшему, и что застань нас метель по дороге — мы могли бы не уйти от нее живыми.

Со многими остановками, сменами карбасов, затруднениями с провиантом и прочими дорожными неприятностями, к которым вскоре присоединилась еще и простуда, мы кое-как добрались к концу мая в Умбу.

Село это с его 65 дворами, церковью и небольшим церковноприходским училищем лежит в красивом узком ущельи, раскинув дома по крутым берегам. Река Умба с легким журчаньем несет мимо скал свои обильные лесные воды. На протяжении 150 верст река эта проходит много озер и несколько выше деревни спадает с крупных камней прекрасным гулким водопадом. Деревня кажется утонувшей в богатой хвое елок и сосен, которые мохнатой чащей окружают ее с трех сторон, оставляя только узкий выход к морю. Высоко-высоко на скалах, над деревней видна маленькая часовенка. Наш ямщик обещал хорошо устроить нас в доме своих родных. Мы попали к умбскому рыбаку по имени Василий Надымников.

[88]

Славный эхо оказался дом — крепкий, двухэтажный, с чистыми горницами наверху и обширной нижней кухней, из которой шла наверх небольшая потаенная лесенка.

Славным оказался и хозяин — могучий, здоровый, великан лет 35-ти, кудрявый, с большими, яркими глазами. Рассудительностью и спокойным достоинством в манерах он напомнил мне недавнего знакомого Николая Ивановича Заварнина. Только этот был как-то еще крупнее, красивее и породистее. В ответ на мое откровенное восхищение его ростом и фигурой, Василий Осипыч, как ни в чем не бывало, поднял с полу одной рукой пудовую гирю и двенадцать раз подряд... перекрестился ею, причем только слегка порозовело его загорелое лицо с большим, открытым лбом. Мы окаменели на месте от изумления.

— Мы коренные поморы, вековешные, — не без тайной гордости отвечал на наши восклицания молодой силач, — нам слабыми быть зазорно.

Семья Василия Осипыча состояла из него, востроглазой бойкой молодки-жены и троих, совсем маленьких мальчуганов. Дом был просторен, и нам отвели угловую комнату второго этажа, из окон которой были видны деревенская улица и река. Едва устроившись на новом месте, я на другое утро отправился знакомиться с окрестностями.

Лесные скалы громоздят вокруг Умбы такую крутизну, что местами бывает трудно удержаться на узкой тропинке, уходящей из деревни вдоль по реке к морским тоням. Зато вид с этих скал необыкновенно красив: пенистая шумная река, перегороженная против деревни семужьим забором, бежит прихотливо и быстро, над ее порогами качаются столетние ели, уцепившиеся корнями за многочисленные валуны, изобильно раскиданные по мшистому лесу. Ветер с моря дует довольно сильно, но теперь он уже потерял свою зимнюю остроту и пахнет свежестью, крепкой солью и отогревающейся землей. Я углубился в чащу. Влажная тропинка вела меня к морю. Сквозь ветви елок и тонких берез, на которых уже набухали почки, сквозила весенняя бледная голубизна неба. Светлые краски этой прозрачной северной весны и мощный простор ее над пустынным морем и необжитыми скалами положительно опьяняли меня, горожанина, при[89]выкшего к весне промозглой и скованной каменными домами.

Шумели деревья, высокий прибой кидал на скалы куски белой пены. Над синевой моря, в солнечном блеске носились чайки. Весна расцветала, распевала и крепла — весна на черте полярного круга, подле которого воображению обычно рисовались тьма, холод и безмолвие...

Промышляет Умба, как и все береговые селенья, ловлей семги, которую скупает у местных жителей приказчик кузоменского купца Комарова, и охотой. Кроме того, здесь изготовляются сельдяные бочонки, что является для умбян дополнительным приработком.

Многочисленные тонюшки рассыпаны в устье реки и по обеим его сторонам. Берег моря здесь неровный, прихотливо изрезанный заливчиками, мысками и полуостровами, заросшими диким лесом. Почти против устья из воды поднимается покосившийся деревянный сруб. Это след когда-то бывшей здесь серебряной шахты.

О подземных богатствах Терского берега сохранилось много преданий. В XVI веке около Колы находили золото; у Поноя видели медную руду, в окрестностях Кандалакши — железную. Порья-губа и Умба, как говорят, были богаты серебром и свинцом. В XVIII веке какие-то предприниматели задумали было разрабатывать серебряные залежи в устье реки Умбы, но скоро забросили это дело ввиду его явной невыгодности в тяжелых местных условиях. В 1891 году экспедиция Горного департамента искала в здешних местах те же свинец и серебро, но места не были геологически изучены, и работы экспедиции заглохли сами собой.

В наши дни за раскопки взялся было лесопромышленник Беляев, но тоже не добился толку и вместо этого построил в Умбе лесопильный завод. По здешним местам это предприятие довольно значительное: завод выпускает ежегодно на 50 000 рублей различной продукции, которая идет почти целиком за границу. Иностранные пароходы каждое лето навещают Порью-губу, на берегу которой расположен завод, и выгодно приобретают лес, которому местные жители вовсе не знают цены.

Что касается промыслового и общебытового уклада умбских рыбаков, то он в главных чертах совпадает с жизнью всего берега. Только вопрос о распределе[90]нии промысловых участков между рыбаками решается своеобразно. В противоположность торговой Кузомени, где купцы перекупают на аукционе лучшие тони, Умба устраивает жеребьевку. Названия тоней кидаются в шапку, и рыбаки тянут их оттуда, причем женщины в этом розыгрыше не участвуют; тони делятся только среди мужских «душ». Бывает, что какой-нибудь хозяин предполагает провести сезон не на лове, а на каком-либо отхожем промысле. В таком случае он имеет право продать свою «душу», и его долю при жеребьевке получает купивший ее. Покупают дополнительные «души» обычно многосемейные рыбаки, у которых в доме много работоспособных женщин, и «обсиживают» две, а иногда и три тони в лето.

Как и все прибрежные селения, Умба сильно страдает от недостатка «сенов», как называют здесь сено. Небольшие природные полянки в лесу («пожни») делятся, как и тони, по жребию. Тот, кто своими руками расчистит близь деревни участок леса, вырубив на нем лес и убрав камни, получает его в полную собственность с правом передать детям и внукам в вечное владение. Такие расчистки называются «полями». Борьба человека с лесом за эти «лешие угодья» идет жестокая: в поисках «полей» умбяне изводят лес без счета и без жалости. Сколько прекрасных вековых деревьев уходит ежегодно на колья, бревна для заколов, на мелкие хозяйственные поделки. Ни о каком разумном использовании лесных богатств тут нет и речи. Дик, нехожен и космат умбский лес. Правда, зато он обилен рябчиками, куропатками, глухарями, зайцами. Какова добыча местного охотника за три-четыре часа блужданья по лесу с ружьем, я видел на днях своими глазами.

Дни стоят все время ясные и теплые. Высокие светлые вечера, прохладные полночи, освещенные почти не скрывающимся за деревьями солнцем, — все это тянет прочь из темной комнаты, к лесу, к реке. Идешь у самого края воды, крупная галька и песок хрустят под ногами, мягко сереют гладкие бока карбасов, перевернутых для просушки на отмели, неподвижны в вечернем воздухе висящие на кольях сети. Остановишься — глубочайшая тишина. Только чуть булькает вода, торопясь к морю, да на другом берегу в лесу негромко кукует кукушка.

[91]

В одну из подобных ночей я так долго засиделся над рекой, что и не заметил, как июньское беломорское солнце, не заходящее в это время ни на один час, обернулось вокруг леса и снова залило небо зарей. В лесу уже начиналась шумная утренняя жизнь. Было, вероятно, часа три, и я, несколько продрогну» от росы, собрался возвращаться в деревню, как вдруг мне послышался легкий треск хвороста где-то совсем близко за деревьями. Я прислушался. Сучья отчетливо трещали, по-видимому, под чьей-то легкой ногой, и этот хруст все приближался. Внезапно невидимая рука откинула еловые ветки, и на тропинку ко мне вышел мой хозяин Василий Осипыч. Оба мы, удивленные, молча глядели друг на друга.

— Сергей Павлыч, вы тут что делаете? — спросил, наконец, улыбаясь, рыбак.

— Я-то просто гуляю, а вот у вас что это такое? — отвечал я, с изумлением вглядываясь в фигуру Надымникова: Василий Осипыч с головы до ног был обвешен битой дичью. Ее висело на нем столько, что под нею скрывалось даже ружье, которого я сперва и не заметил у него за плечами.

— С промыслу, с охоты, — довольным тоном отвечал этот поистине «волшебный стрелок», поворачиваясь передо мной и давая полюбоваться его обильной добычей, — тридцать семь рябцов стрелил. Будет нонь моей хозяйке с има заботы.

— Да где же вы это столько? — спрашивал я, удивленный количеством птицы.

— Так ведь у нас леса непуганы, нехожены, — спокойно отвечал Надымников, присаживаясь на соседний со мною камень, — зверья да птицы — гора нестреляная. Кто хошь бери. Только лес наш знать надо, любить его... Да уметь по следам сказать, где птица али зверь были, что ели, вернутся ли сюда снова, али нет.

— А вы свой лес хорошо знаете? — внимательно глядя на этого лесного богатыря, спросил я.

Надымников закурил трубку и, помолчав, усмехнулся.

— Кому ж его и знать, как не мне, — проговорил он вдруг с мягкостью в голосе, — с трех годов на тони с отцом сидел, а все глядел в лес, не на море. К морю меня душой не тянуло. Конечно, и у сетей, и на торосах — всюду бывать приходилось, а только все это [92] не то для меня бывало, что в лесу. На море пусто, холодно, не любит оно человека. А в лесу тишина, дерева шумят, мох несмятой... Идешь один, смолой дышишь, листья слушаешь. И никто тебе в это время не хозяин.

Я во все глаза глядел на своего собеседника, пораженный силой лирического подъема, прозвучавшего в его голосе.

— Меня девятигодовым подсанёнком отец на чужую тоню на заработки отдал, — продолжал Надымников, помолчав, — заработал я за лето три рубля. Отец любил меня, говорит: «Хочешь, штаны новые купим?» А я говорю: «Нет, тата, можно и без штанов. Лучше ружье купи, в лес ходить буду».

Он помолчал еще немного и продолжал, видимо, погруженный в далекие воспоминания.

— Старинное такое было ружье, кремнево, тяжелющее... Вот и начал я с им по лесам бродить. Покуда мальчонком был, в недосилках, рябцов стрелил, белок, зайцев, ежели попадались. Потом, как в возраст вошел, стал на мошников ходить, на чухарей, на косачей. Лисиц стреливал. Да и медведя уж не раз встречал. Пятеро их от моей руки погибло, У нас тут много их, беда.

Он снял с плеча довольно хорошее и дорогое охотничье ружье.

— Это я перед свадьбой себе купил. Заработал на него на промысле. Хорошее ружье, да и глаз у меня верный. Ну, к примеру, рябцы эти. Их только и можно, что в головку стр*елить. В грудку попадешь, — велика ли птичка, — всю в клочья разнесешь. На рябца глаз особый нужен, тонкий.

Я посмотрел на убитых рябчиков: все они были биты в головку.

— Это я их за Пан-губой стрелял, — сказал Надымников, перекидывая через плечо вязку дичи, — долго сидел там, глядел, как лебеди играют.

— Да разве здесь есть лебеди?

— Как не быть, — спокойно отозвался мой собеседник, — белые есть, черные — всякие.

Он затянулся трубкой и продолжал, глядя вдаль поверх камней и сосен прищуренным мечтательным взглядом:

— Лебедь птица лесная, ей слободы нать много. Жи[93]вут они далеко, в залесьи. Там на сырых мхах промеж клочёвьев они яйца свои кладут. Там, где человеку не дойти, не тронуть. На лывинах кочки, березки тонки, промеж кочек вода стоит тиха, болотна. Оттуда лебеди и прилётывают...

Рыбак говорил, мечтая, словно видел перед собой эти далекие лебединые болота. Я слушал, заинтересованный не столько его» рассказом, сколько им самим, этой неожиданно открывшейся в великане-силаче поэтической и нежной натурой.

— Прилётывают они в лес, на морской берег, к рассольной воде, — продолжал Надымников, медленно-затягиваясь трубкой. — У нас берега неровны, все наволоки да губы. Хендалакша-губа, Риндалакша-губа, Пан-губа... Там вода тепла, неглыбока; маловодье. И тихо там, волна не бьет. Вот на потухе зари, к ночи прилётывают лебеди окрай берегу. Присядут, крылья распустят, шеи длинны, гибки вытянут — воду пьют и пищу себе под водой нащупывают, траву туру да лопугу. Посидят, покормятся, а, как потухнет заря, крыльями замашут и фыр-фыр-фыр, — смотришь, улетели обратно в залесье. Много раз я их на береге видел. Больше всего в Пан-губе. Там берега высоки, круты, елками да соснами обросши. А под камнем на берегу песочек белый. Там вольной птице много прохлады гулять и купаться...

Глубокая любовь к природе и понимание ее безмолвного красочного языка слышались в голосе охотника. Это не был пытливый и зоркий ум Заварнина: Надымников познавал мир не точным знанием, а полнотой эмоциональных художественных впечатлений.

— Вы и лебедей бьете? — спросил я, когда Василий Осипыч, замолчав, принялся выколачивать о камень свою потухшую трубку.

— Бывало, что и бил, да мало. Нехорошо лебедя бить. Такая у нас примета есть. Больше я сидел на бережку, на игры их любовался. Вот и сейдень, не помню сколько около их высидел...

Я стал расспрашивать его дальше и выяснил, что Василий Осипыч неграмотен, никаких книг по «стрелебному» промыслу никогда не видывал и даже не предполагал, что они существуют на свете, а что все многочисленные сведения его о лесе, животных и охоте почерпнуты им непосредственно из самой при[94]роды. Проговорился он мне и о том, что сознательно не хочет учиться ничему книжному, так как боится, что после ученья станет хуже понимать свой лес.

— Ребят всех обучу. Пусть, грамотными растут. Есть у нас в Умбе приходская школа, пущай учатся, — решительно проговорил Надымников, поднимаясь с камня, — а на мой век моей лесной мудрости хватит. Проживу...

Несколько дней после этой удачной охоты со стола у нас не сходили прекрасные жареные рябчики, к полнейшему удовольствию Петра Николаевича, превеликого обжоры и лакомки.

12 июня 1896 г.
Умба

На море отчаянный шторм. Всю ночь в трубе гудел ветер, а утром, взглянув в окно, мы не поверили своим глазам: на земле лежал снег. Правда, мокрый и тающий, но все же холодный и нежданный. Хозяйка Домна Емельяновна уверяет меня, что «такое» бывает у них весной постоянно, и что тревожиться не стоит. — Наша природа ко всему привышна, — утешает она меня, — тольки бы в море в такую погодь не попасть, а дома-то полбеды.

Предвидя непогоду, рыбаки с вечера выволокли на берег сети и карбасы. Но нашлись другие, менее осмотрительные люди: к полудню на тоню Хендалакшу в самое устье реки буря вбросила большой, прочный карбас, шитый специально для хождения по морю, с тремя соловецкими монахами, направлявшимися на восток. Они ехали к освящению новой церкви, которую купец Поспелов построил по просьбе лопарей в Сосновском погосте, и никак не рассчитывали попасть в такую передрягу. К счастью, карбас выдержал погоду, и странники живыми и невредимыми очутились неожиданно для себя в Умбе.

Один из монахов остановился в доме Надымниковых и остался на ночлег. Он оказался по чину дьяконом. Много было дела моим хозяевам, пока они обсушили, обогрели и заново одели во все сухое своего почтенного гостя.

Когда меня вечером позвали в горницу к семейному самовару, я увидел за столом большого, толстого монаха, беседовавшего с хозяйкой, которая [95] суетилась, подавая к столу то одно, то другое и заваривая чай в большом фарфоровом чайнике, стоявшем обычно недвижимо в буфете.

— Сам посуди, батюшка, — услыхал я и понял, что хозяйка, продолжая начатый без меня разговор, жаловалась гостю на нежданное горе, постигшее ее накануне, — так-таки и пала. А уж такая овца была, такая овца, просто и сказать нельзя. Кажинный год тройню приносила...

Мы познакомились и разговорились. Вошли и хозяин с Петром Николаевичем. Монах, видимо, заинтересовался нашим путешествием и пригласил нас к себе на Соловки. Затем, получив большую чашку чаю, заговорил опять о новой сосновской церкви.

— Церковь-то, слышь, знатная вышла, добротная, — рассказывал он, закусывая шанежкой с ягодами, — деревянная, конечно лек», да уж где там, на пустыре, каменную сложить. И так, поди, скольких денег стоила.

— Неужели купец лопарям даром церковь построил? — спросил я, не веря возможности такого бескорыстия.

Дьякон покачал головой.

— Ну, как можно даром. Никак даром нельзя. Купец денег с них не возьмет, — откуда у лопаришек деньги, — а что они ему тысячу оленей отдали, так это верно. Купец сам приезжал, рассказывал. Целое стадо получил; к зиме приплод будет. Вот и барыш купцу... У нас и все так: сегодня — купец народу, завтра — народ купцу...

Он отставил от себя допитую чашку, которую хозяйка торопливо наполнила снова, и, развалясь на стуле, спросил нас, как бы поясняя свои слова:

— В Кузомени быть изволили?

— Как же, были.

— Не у Комарова ли купца приставать изволили?

— Да, у него.

— Ну, так ведь дом-то Комарова кем, думаете, строен? На чьи деньги? На купеческие? Нет, на рыбацкие. А вернее, что и вовсе без денег.

Он посмотрел на нас хитрым взглядом.

— Дело было так, — начал он, видя, что мы молча ждем объяснений. — Годов пять назад выпал год голодный. Магазин казенный подъели, делать было [96] нечего, пришли к купцу хлеба в долг просить. Кузомляне пошли и варзужане. Вместе. Тот и говорит, купец-то: хлеба, мол, я вам дам, но только чтобы мне этот долг возвращен был. Рыбаки думают — как всегда, весенний улов спросит. «Нет, — Комаров говорит, — рыбы мне своей предовольно, и денег мне сейгод тоже от вас не надо. Умру — кому деньги достанутся? Сыновьям? Чтоб они, канальи, пропили? Нет, шалишь, не будет того». И сговорился он, чтобы рыбаки ему дом состроили: сами лесу навозили, сами бы стены рубили, словом, вся бы их работа и матерьял. Потому, говорит, что сыновьям дом труднее пропить будет, чем наличные. Вот так и был его домина выстроен. Он в нем и живет-то всего второй год. Как же, услуга за услугу. Где же задаром! Задаром нонь никто ничего другому не сделает. Хозяева молчали, слушая своего разговорившегося гостя.

— Да нонь еще купец пошел хороший, ласковый, — продолжал отец дьякон. — То ли, говорят, раньше было. Слышать не изволили? — обратился он к Петру Николаевичу.

Тот отвечал отрицательно. Я тоже молчал, не зная, о чем идет речь.

— А было, изволите ли видеть, вот какое дело, — начал снова монах, принимаясь за следующую чашку. — Годов этак сто тому назад жили в Кузомени купцы Заборщиковы, нынешних варзужских купцов прародители. Не было у них удачи в лове, сколько лет выбиться не могли. А потом вдруг разбогатели. И с того же времени начали из деревни люди пропадать: то девчонка исчезнет, то старуха. И никак не могли понять рыбаки, что такое происходит. Что же, как бы вы думали, оказалось? Оказалось, что купцы Заборщиковы ради своих уловов договор заключили с нечистой силой, с водяной русалкой в реке, что они будут ей живое мясо поставлять, а она к ним — рыбу в сети загонять...

— Ну, это сказки! — воскликнул я. Монах утвердительно качнул головой.

— Все, конечно дело, возможно. Может и сказка. А только по ней видно, какого мнения тогда народ о своих купцах был, какие дела им приписывал. Нонь разве про того же Комарова или Касьянова кто та[97]кую сказку сложит? Нет, нонь никто такого не сложит, потому нонь купец ласковый, до рыбаков заботливый: всегда из беды выручит...

Замечание это было, конечно, несправедливо: много тяжелых сказок про купцов могли бы рассказать сегодняшние рыбаки, если бы кто-нибудь спросил их об этом. Но спрашивать некому. И все-таки, думается мне, что эти сказки, не записанные сегодня, со временем должны будут выйти наружу, — и будут тогда пугать народ не меньше, чем сегодняшняя сказка о купцах-убийцах, рассказанная соловецким отцом-дьяконом.

20 июня 1896 г.

Итак, наша поездка приходит к концу. Данные нам задания выполнены: большой описательный материал о природе, этнографии и экономике Терского берега лежит на дне наших чемоданов. Петр Николаевич возвращается домой гневным и раздраженным: в работе местных чиновников он обнаружил множество злоупотреблений, небрежности, неразумия. Впрочем, справедливость требует заметить, что его недовольство терскими порядками несколько смягчилось сегодня, когда становой прислал ему «на дорожку» три огромных соленых семги...

Что же касается меня, то мои размышления надо всем, мною здесь виденным, тоже — хотя несколько и по-иному — грустны и безотрадны. О чем и как стану я докладывать посылавшему меня комитету? О скудости здешнего хозяйства? О бедности, невежественности и забитости населения? О том, что места эти могли бы стать золотым дном, но что природные богатства лежат здесь без всякого употребления? Да, конечно, обо всем этом я буду говорить в моем отчетном докладе. Но что поделать, если корни всего этого зла лежат в общегосударственной системе! От меня ждут только подробного описания того, что я видел. Выводы будут делаться не мною.

Север, «страна полуночная», как называл тебя древний летописец! Я брожу сегодня напоследок по морскому берегу и вспоминаю легенду о том, как много веков назад новгородцы, плававшие по Студеному морю, видели на берегу чудесную богатую страну, но из-за непогоды не могли приблизиться к ней. Им [98] слышалось, что люди неведомого племени стучат в горы, отделяющие их от мира, но не могут пробить эту преграду и дарят каждому, кто поможет им сделать лишнюю брешь, драгоценные меха, жемчуг и рыбу. Новгородцы уплыли в глубь веков, скалы остались непробитыми...

— У этого края не может быть будущего, — говорит архангельский губернатор. И это похоже на правду. Нет вероятия, чтобы после стольких веков забвения какая-нибудь сила оживила Терский берег. Очевидно, этому богатому краю предстоит медленно вымирать и глохнуть без внимания, без заботы, без помощи откуда бы то ни было... Грустно, конечно, — но ведь такова судьба почти всех наших русских окраин.




ПРИМЕЧАНИЯ

[11]

1 Лонись — в прошлом году



Читать вторую часть — записки Н.П. Колпаковой


© текст, Колпаков? C.П., 1895-1896

© OCR, HTML-версия, Шундалов И., 2005-2008



- В библиотеку

- В начало раздела

- К описанию книги




Hosted by uCoz